Возвращаясь к началу «Андрея Рублева»

«А не кончается ли на Тарковском развитие кинематографа?» — такой вопрос задал и себе и нам польский кинорежиссер Кшиштоф Занусси.

А я задаю вопрос только себе: «А не кончается ли интерес к творчеству Тарковского?» Хочу надеяться, что нет. Поэтому для тех, кому интересна предыстория фильма «Андрей Рублев», решила все-таки опубликовать фрагменты двух писем — письма папы к Андрею и Андрея к неизвестному мне адресату, Екатерине Александровне.

В папином архиве сохранился отрывок черновика письма, которое он писал Андрею после прочтения сценария будущего фильма. Думаю, что, прежде всего, папа был тронут доверием сына. Зная хорошо папу, я уверена, что он без промедления взялся за сценарий и очень внимательно его прочел. И ответил большим письмом, в котором говорится не только о содержании сценария, но и о сущности искусства вообще.

Андрей Тарковский на съемках фильма «Андрей Рублев»

Кадр из фильма «Андрей Рублев»

Может быть, письмо в полном объеме находится в архиве Андрея, которому и были адресованы папины слова. У меня же, повторяю, есть только копия чернового, неупорядоченного отрывка, который начинается с разговора о творчестве Марины Цветаевой, о художнике-творце.

«…для меня неприемлема творческая и философская концепция поэзии Марины Цветаевой, личной самостихии художника. О нет, художник — сосуд скудельный того, кому он подчинил (заранее) свой дух (или кто подчинил его дух) — Богу, 3-му Интернационалу и т. п. В начале творчества — подчинение своей души руководителю превыше тебя, затем — выполнение чуждой воли и только. Только тебе, обладающему (пусть некоторой?) свободой воли подчиняться чуждой добру стихии, равнодушной, олимпийской, пушкинской стихии анархического произвола темных страстей. Вот в чем разгадка! Понимание совести как своего, личного суда над своим произведением искусства, т. е. — пытку: не погрешил ли против своего наваждения (шабашного). Не поддался ли склонности к добру (а олимпийство Цветаевой — и есть безразличие к нему, ибо „Добру и злу внимай равнодушно, раз ты слушаешь скрипку Аполлона“. Она не договаривает до конца, но должна была бы договорить. Отсюда эта „кирсановщина“ и арелигиозное самоубийство в конце (Маяковский, Есенин и… Цветаева).

Она утверждает жизнь превыше искусства (в прозе). Но где это утверждение проявилось в поэзии Цветаевой? Разлад, корни которого в искусственном олимпийстве.

В статьях Цветаевой — путаное и неясно выраженное в противоречиях отношение к жизни и поэзии. Цветаева противопоставляет одно другому, тогда как это единство; отсюда ее ошибки.

Как бы мы ни мудрили, мы обречены на заимствование цвета, светотени, звуков, смысла из пространства и времени, ибо другого ящика с тюбиками для нашей палитры нет. Нельзя измыслить даже абстрактную картину так, чтобы она не связалась задним числом с реалиями; как жизнь немыслима, порожденная небытием, так и искусство немыслимо вне бытия, оно его составное: как же можно противопоставлять одно другому? В самом противопоставлении — неверие в свое дело, залог декаданса, т. е. разлада формы и внутренней сущности искусства, повод к дроблению формы и вывороту этой сущности.

Доверься себе как художнику и осуществляй слитность своей — чуждой художественной воли (отсюда — ты сам свой высший суд), памятуя, что ты будешь прав, найдя в себе и силы и право на „высший суд“.

Нельзя понимать совесть как олимпийское право не нарушать равнодушия к добру и злу. Правда в сочетании равновесном морального и эстетического законов: скрипка Аполлона — инструмент, враждебный творческому началу человека, потому что в нем живет не только он сам, но и все и всё, и есть (по слову самой же Цветаевой) круговая порука добра, в которой заключен скудельный сосуд творческой личности. Иного пути — нет и не может быть».

Далее в письме отец делает ряд конкретных замечаний по сценарию (к сожалению, я не знаю, какую версию читал папа. — М. Т.), смысл которых сводится к религиозной идее, которая должна лежать в основе авторского взгляда на личность Рублева и происходящие в его эпоху события. Папа рассматривает сценарий как вещь сугубо историческую. Примечательно, что некоторые замечания отца Андрей принял во внимание, некоторые не принял. Почему — будет ясно из его письма к Екатерине Александровне.

Продолжаю цитировать письмо отца:

«История с выколотыми глазами сомнительна до крайности. Даже история с ослеплением строителей Василия Блаженного — вероятно — выдумка. Попытка скомпрометировать Великого князя — из области газетной утки. (

А как же история Василия Темного или убийство Бориса и Глеба? — М. Т.).

Беглые монахи — преступники (и довольно тягостное это преступление); побег из монастыря — все же редкость. Вообще — соблазн и его власть были несомненно меньше, чем ты хочешь изобразить, идея религиозная — более сильна. Раскалывание икон — недостоверно, потому что в келье не могло скопиться множество икон (живопись служила религиозной потребе, иконы расходились сразу же); икона не только картина, но образ святых или Бога, прежде всего, и уже не собственность художника.

Непонятно иудино поведение Кирилла (скоморох). Зачем? Как? Почему? От бездарности? Предательство Иуды, между прочим, не могло бы совершиться без Божественной воли, потому что это один краеугольный камень страстей Господних, происшедших ради искупления первородного греха.

Отречение Петра трактуется ошибочно. Это минутная человеческая слабость: Петр — учредитель христианской церкви, великомученик, искупивший проступок (а не грех) отступничества праведною кончиной (распятие головой вниз).

Кинематографическая фиоритура (исключительное поведение объектива) центрируется на периферии, на украшениях, а не на основном (сюжет, характер).

Исключительность личности Рублева у вас — вне религиозной идеи (художество противопоставлено ей в сценарии), тогда как эта исключительность именно в этой идее. Разлада как основного (у вас) двигателя души у него не могло быть.

Разлад этот — явление 20 века, он основа декадентства (Леонид Андреев, Брюсов), порожденного конфликтом: воля к творчеству — бездарность (Брюсов).

Нехорошо: Рублев — Дурочка. Зритель вместе с плохими предполагает (Достоевский) момент связи Рублева с Дурочкой. Предположить же это можно только, не усвоив, что вы говорите о Рублеве. Момент привносит разлад художника и зрителя, то есть — напрасности того, что вы делаете, неверие в свои (авторские) силы. Вот в чем грубая слабость эпизода.

Примитивны взаимоотношения Великого князя и младшего брата, трактуемые как мелкая зависть».

На этом черновик письма обрывается. Я не знаю, как Андрей отнесся к полученному папиному письму. Состоялся ли у них после этого разговор, хотя бы по телефону? Ответил ли Андрей папе также письмом?

Но что удивительно. Кто-то (к сожалению, не помню, кто именно) передал мне оригинал письма, написанного на машинке Андреем и адресованного незнакомой мне Екатерине Александровне. Это письмо является как бы ответом на письмо папы, которое вы только что прочли. Привожу здесь целиком письмо Андрея, хотя первая его часть и не относится к «Рублеву».

«1 апреля 1966


            Уважаемая Екатерина Александровна!
          

Я только что вернулся из экспедиции во Владимир, где мы снимали куски „Рублева“, и поэтому только сейчас могу ответить на Ваше письмо, которое пришло 23 апреля.

(Андрей, видимо, ошибся в дате своего письма. — М. Т.)
. Прежде всего я Вам очень благодарен за все хорошие слова, которые Вы адресуете „Иванову детству“. У меня же к этой картине отношение определенно двойственное.

С одной стороны она дорога мне как первая моя картина, как „юношеское сочинение“, с другой же — раздражает меня наивностью, местами выспренностью и дурным вкусом, выражающимся часто в т. н. авторском волнении и нажиме. Недавно, все в том же Владимире, на встрече со зрителями мне после большого перерыва снова довелось увидеть „Иваново детство“. Должен Вам с сожалением признаться — я был поражен ее несовершенством. Я мужественно просидел в зале полтора часа, чтобы отомстить себе за удовлетворение, полученное мной от работы над этой картиной и от собственного впечатления от нее тут же после ее завершения.

Что же касается другой части Вашего письма, имеющей отношение к „Андрею Рублеву“, то должен признаться, что она произвела на меня сильнейшее впечатление. Я с благодарностью читал письмо и с волнением человека, с которым делятся — блестяще и одухотворенно — идеями и мыслями — глубокими и ясными. Ваши соображения по поводу „Иванова детства“, напечатанные где-нибудь в периодике, были бы самыми оригинальными и выразительными, и мне жаль, что они остались, конечно, по причине Вашей скромной незаинтересованности в себе, лишь частным письмом к автору фильма. Пожалуй, только одно эссе по поводу „Ивана“ было столь же блистательно и своеобразно. Это статья Ж.-П. Сартра в „Уните“ (Unita). Правда, он в ней более увлечен социологическими проблемами, тогда как Вас интересуют эстетические и духовные аспекты творчества.

Теперь о фильме „Андрей Рублев“. Да и не только о нем.

Много раз художники обращались к истории для того, чтобы воскресить и дать новую жизнь и Галилею, и Цезарю, и Наполеону, и Леонардо, и Годунову, и Пугачеву, и Гойе и т. д. Все, кто это делал, — я имею в виду талантливых людей, — конечно же, и знали историю и досконально изучали обстоятельства духовной жизни этих людей. Но, тем не менее, всегда оказывалось, что личности эти становились в конечном итоге выразителями того времени и тех идей, к которым имел отношение автор.

В фильме о Рублеве мне меньше всего хочется совершенно точно восстановить обстоятельства жизни инока Андрея Рублева. Мне хочется выразить страдания и томление духа художника в том виде, как понимаю их я, исходя из времени и проблем, связанных с нашим временем. Даже, если бы я задался целью именно восстановить время Андрея и смысл его страдания и обретения, все равно я не смог бы уйти от сегодня. Вы можете сказать, что именно только в этом количестве и форме может жить современная душа автора, что этого достаточно. Думаю, что нет, ибо в абсолютном понятии всегда живет невозможность его преодоления и соразмерность точности неопределенна. Так же, как любое количество объективных истин никогда не сложится в абсолютную, в силу невозможности завершить цикл. Раз так, Ваше (приписываемое мной условно) возражение, вернее, Ваша эта позиция, не принципиальна.

Я очень благодарен Вам за мысли о Боге, которые Вы связываете и с Сергием и с Рублевым, и о святости, и о смысле иночества их круга. Это все очень важно и необходимо. Что же касается творчества Андрея (то место Вашего письма, где вы говорите о том, что его творчество является продуктом его религиозной жизни и второй ступенью его творчества), то ведь, несмотря на точность Ваших соображений, исследование такого рода привело бы к философскому или искусствоведческому, или историографическому анализу жизни Андрея. А я далек от этого, ибо моя цель найти Андрея и его путь в своих мыслях, в своих страданиях, в своих обстоятельствах, и наоборот. Меньше всего я думаю о каких-то параллелях и намеках. Они недостойны искусства. Речь идет лишь о том (увы!), что я знаю и чувствую. Ибо цель моя — породнить всех духовно одаренных людей посредством своим и (условно!) Андрея. Такова задача. Хотя она могла бы, может быть, и выглядеть иначе: заразить примером творчества Андрея Рублева, ибо оно, скорее всего, истинно.

Я не стану растекаться в доказательствах, вернее, в желании объяснить свою позицию. Я думаю, что Вы поняли меня, уважаемая Екатерина Александровна.

Да! Потом еще существует эстетика кино, это я к тому, что касается первой части Вашего письма, связанной с рассуждением об образе. Мне бы не хотелось спорить с впечатлением, которое произвел на Вас мой фильм. Однако даже в кино существует пока еще никому неведомая специфика, от которой зависит вполне система образов в кино. И, на мой взгляд, „Иваново детство“ в огромной степени хаотичная и в эстетическом смысле беспринципная картина».

Два небольших последних абзаца письма содержат благодарности Екатерине Александровне — замечательно тонкому и умному человеку, и подпись — А. Тарковский.

Загрузка...