Микола Бажан © Перевод Б. Рахманин

ПРОТИВОГАЗ

Ночь из черных встала дюн.

Лиц темнел в ночи чугун.

Впился в мозг гвоздь дум:

«Когда ж пойдем в последний штурм?»

В мозг вонзился дум гвоздь,

да над окопом стяг в рост,

красный стяг, что дал Коммол,

его не предаст пятый полк.

Седьмой день полк тут живет,

назад нет ходу, нет и вперед.

— Неделю уже стоим вот так.

— Выдержим ли натиск атак?

В блиндаже спросил политком:

— Как нам быть с пятым полком? —

Корчился мукой стиснутый рот:

— Выдержим ли натиск химических рот? —

Рукой политкома остановив,

напрягся внезапно старый начдив,

командирам сказал и сказал бойцам:

— Не шлют респираторов нам.

Тыщу имеем противогазов мы,

а как с остальными быть людьми? —

Захолонуло сердце, как льда ком.

Политком затих. Побледнел политком.

Начроты, сутулясь, понуро встал,

тихо сказал, ломая уста:

— Красноармеец страну не предаст,

За Власть Советов он жизнь отдаст.

Тысяча есть? Пусть же тысяча тут

держит фронт, как держат редут.

Кому ж респираторов не дадут —

в атаку, плечом к плечу, пойдут!

Скажу откровенно за роту мою:

коль гибнуть, то гибнуть удобней в бою.

Утренний в небе задвигался свет,

выпростал день свой костлявый хребет.

Солнце не в небе, оно — на полях,

солнцем пунцовый расправился стяг.

Сотни очей — как сотни ран.

Сотни сердец — как один барабан.

Не было слез, скулы свело.

Только начдив склонил чело.

Плещется кровью стяг за холмом,

первым покинул окоп политком.

И там, где овраги изъели степь,

две тыщи свою развернули цепь.

Харкнул газом навстречу баллон,

дрогнул, попятился чуть батальон,

мысль в оба виска впилась:

«Нет, не спасет нас противогаз».

Прятался полк, он оврагам рад,

стиснули пальцы грани гранат.

На двести шагов — один заряд,

кровью рассветные тучи горят.

Завесой плывет ядовитый иприт,

в овраги вползает, над полем стоит,

сизым снятым молоком

над пятым завис полком.

Двух-трех шагов добежать не смогли,

проклятье вражьему зелью!

Синими лицами в пашню легли,

ногти впиваются в землю.

Окоп остывает, нутро открыв,

вырвал из сердца слова начдив:

— Красноармеец страну не предаст,

за Власть Советов он жизнь отдаст.

Пусть тысячи лягут бойцов на полях —

не пошатнется красный стяг,

красный стяг, что вручил Коммол!..—

Не предал стяг свой пятый полк…

1924

ПЕСНЯ БОЙЦА

Бойцы уезжали, и кони их ржали,

(легко стременами стальными звеня),

а в поле дым горчащий, дымок над полем ржавый,

и с конских губ слюна —

как нитка ковыля.

Отряд бойцов через дубраву вышел,

и кони путь, стуча подковами, нашли,

и в черной тишине бойцам лишь было слышно

бряцанье сабель, вложенных в ножны.

Папахи надвигали аж на очи,

глотали пыль и поля сладкий дух,

и порохом несло от крепких рук рабочих,

и кровью просмердел засаленный кожух.

Вот один наклонился. Я знаю: мечтаешь

про детей, про жену и про дом.

Полюби ж, полюби, товарищ,

семь бронзовых пуль в револьвере своем.

Не спи, боец, под гром орудий,

хоть муж ты чей-то и отец.

Чего же стоить будет

такой боец?

Вы мстители, и ваши рати

несут отмщенья приговор

за изуродованных братьев,

за опозоренных сестер.

Берегите и гордо владейте

суровым именем своим,

именем красногвардейца

и знаменем боевым!

Коль услышишь выстрел вражий —

горизонт родной храня,

не теряй секунды даже,

а с винтовкой — на коня!

По долам, по склонам,

боец, пролетай,

считай патроны,

а ран не считай!

Простор этот серый —

умрешь, не отдашь.

Сожми свое сердце,

раскрой патронташ.

Пусть ветер в очи,

умри — не стой!

И днем, и ночью

из боя в бой.

Команд не ждите!

Кто стал — пристрели!

Саблей кроите

ветры земли.

И мы бы страх смерти смогли превозмочь

за уголь, за черного хлеба ломоть,

за черные руки в мозолях

мы дважды погибнуть не прочь.

1925

СТРОЕНИЯ

I СОБОР

В холмах, вдали от суетного мира,

звучит колонна, как гобоя звук,

звучит собор гранитным Dies irae,

как оратория голодных тел и рук.

Готический огонь, немые песнопенья,

стал пеплом веры сей старинный храм,

и вознеслись юродски к небесам

крутые башенки — перстов прикосновенья.

Руками обними холодный камень века

и вознеси, в конце концов,

ты сердце собственное кверху

на пиках каменных зубцов,

чтобы в бойницы, как в глаза,

оно взглянуло

и, как звон сухой, забилось.

И тень от башни упадет, грозя,

чтоб век мгновенье это не забылось.

И станет кандалами слово,

на сердце тяжкий положив узор.

Железом,

пламенем,

елеем,

кровью

кован

сказ чернокнижный про собор,

как верой исстрадавшейся людской,

в зубовном скрежете

и в скрежете гранита,

предсмертной песней

и отчаянной тоской,

чтоб возвышаться сановито,

возник собор во славу феодала,

оплотом веры,

смыслом для людей,—

и на литые блюда площадей

бесстрастный звон упал устало,

как медный шаг, как благовеста шаг.

Так в дряхлых католических руках

бренчат осколки ароматного сандала.

На звон не шли — ползли самозабвенно

уроды и рабы, князья и короли;

и сладкой раной, стигмою на венах

алел собор средь нищенской земли.

Ползли на паперть, милости просили

тела без рук и руки, что без тел,

и глаз слепца горячечно блестел,

и, разрывая рты, немые голосили.

И тощею стрелой взмывал над всем простором,

как сноп голодных рук на скудной целине,

торжественный корабль собора

в бредовом фанатичном сне.

Шли хмурой вереницей годы злые,

но был всегда пронзительно багров

огонь готических костров

и отблеск их на косах Жакерии,

затем, что — доброхот и ненавистник,

проклятьям и мольбам народным в унисон

звучал собор и цвел готический трилистник,

он был цветок, и крест, и псалм он был, и сон.

2 ВОРОТА

В игре безбожной,

в жажде нестерпимой,

тряся браслеты, свитые дугой,

морщиной бицепс властно выгнулся тугой,

границы бездны обхватив необозримой.

И, словно кубок тронув тучи,

аркаду он вознес ворот,

земной и многогрешный вход,

как будто перстень на руке могучей.

И творческий свой дар,

неперезрелый, сочный,

зельем на камень положил вразброс,

как груди дев, сжигающе порочных

в причудливых извивах грез.

Так щедро кинул гроздь плодов,

как некогда кидал на ложе куртизанку,

познавшую томленье и любовь,

и сытый сон,

и жажду спозаранку.

В листве цветок, горящий, словно око

подругой распаленного самца,

из тех веков,

когда в сердца

свой пыл вливал похотливый барокко,

огонь времен минувших лабиринта,

в один соединивший сад

цветенье украинских врат

и древние аканты из Коринфа.

Но тот акант — не лавр

на лбу земного бога,

и щедрых тех ворот никто не придержал,

чтоб пленных пропустить

поверженных держав,

сквозь эти ворота еще не шла дорога.

То были ворота жестокости, неволи,

они вели в минувшее, назад,

в том веке по степи златые колокольни

хвастливо воздвигал тщеславный гетманат.

В том веке

из церквей венец

на степь во имя благолепья

надменно возложил Мазепа,

поэт,

и гетман,

и купец;

в том веке, столь давно минувшем,

все проиграв, постиг пути назад

Мазепы белый конь, Пегас сей без конюшни,

бесхвостый Буцефал пришельцев-гетманят.

Гоните прочь его, коня времен чужих,

ломайте копья проржавевшие Мазепы!

Все глуше звоны,

звоны из-под склепа,

ведь сердце наше больше, чем у них!

3 ДОМ

Как радуга, родившаяся в кузне,

над домом плечи выгнул виадук,

но толпами еще по кругу ходит звук,

в столбы гремящие выстраиваясь грузно.

Столбы гремящие. Конструкций и систем

подъемы, спуски… Сталь скрипит в домкрате.

Кипит среди встающих стен

горячий по-бунтарски кратер.

Вгрызается наш труд в степной ковер из трав,

как смерч, что вниз поставлен головою.

Трясет равниною и двигает горою,

страницами слои земли перелистав.

Все движется, хоть путь здесь крут,

тут буйствует один лишь труд.

Упруги мышцы,

шаг упруг;

и эхо

грохает

вокруг.

Шумы и голоса звучат,

прокатываясь в танце,

и, отвечая им, рычат

басы электростанций,

где из моторов щедро, впрок

к столбам электролиний

бежит, закручиваясь, ток

токарной стружкой синей.

Наполнив светом стекла ламп,

он вьет свою спираль

от просек вдаль

и вдаль от дамб,

спеша из дали

вдаль,

где хаос ям песчаных желт,

где слабый след межи,

где на прямой, упрямый болт

навинчиваем этажи.

Мощь скованных электрогроз…

Гнев проволочной силы…

И лопнет вдруг крученый трос,

как лопаются жилы.

Прядет из снега провода

взбесившаяся вьюга;

величественного труда

кружится центрифуга.

Все злей вращение ее,

ничто ей не помеха,

и мчится вдаль по колее,

как вагонетка, эхо.

Вскопали степь, буравят вглубь

и там, в массивах рваных,

закладывают дула труб

и жерла котлованов.

Клыками черными зубил

терзают слитки рудных жил,

фундамент встал стеной бетонной,

озоном пахнет металлическая пыль,

и тяжко катятся аккорды сил,

тел мускулистых и строительных

стропил —

клавиатуры этой многотонной.

Железо бьют, гнут золотую медь

людские руки, строящие зданья.

Вовсю греметь,

над старою землей греметь,

как маршу нашему на все столетья впредь,

высокой музыке труда и созиданья.

Стенает степь,

страна в гремящем пенье,

в предельном напряжении — все в пене

турбины станций, созданных навек,

и новый день уже берет разбег,

уже к нему проложена дорога,

ведь каждый день — как штурм боевой,

как бурный марш энергии живой,

и клич фанфар,

и натиск,

и тревога.

1928

СМЕРТЬ ГАМЛЕТА

Я знаю вас, Гамлет, вы рыцарь снобизма,

я знаю двуличный, усталый ваш грим,

все черточки вашего псевдотрагизма,

весь будничный ваш и нехитрый режим:

живете в мансарде,

гуляете в дворике,

а ночью —

над письменным горбясь столом,

на черепе бежевом бедного Йорика

рисуете вензели сонным пером;

И, зная, что люди вокруг не проснутся,

что спит Эльсинорская чудо-земля,

вы пьете,

чтоб с предками соприкоснуться,

капли датского короля.

И больше — ни капельки в вас королевского,

куда там до роскоши, в долг живучи,

и призрак

является вдруг

Достоевского

к вам,

к Гамлету в гости,

пугая в ночи,—

пугать и грозить, звать куда-то далеко,

твердить пресловутое: быть иль не быть?

Но проще себя укусить вам за локоть,

чем той,

Достоевского,

тропкой ступить…

Застыв нерешительно, грезишь, мечтаешь,

с проблемами всеми один на один,

и слышишь откуда-то голос —

товарищ!

И шепот откуда-то вдруг —

господин!

И Гамлет, очнувшись,

пытается браво

обоим откликнуться — так он привык.

Мол, вы посмотрите: имею право,

я, видите ли, двулик.

Не верьте!

Ничто тут нисколько не связано,

лжив Гамлета вечный вопрос,

припрятан трусливо за позой, за фразою

его раздвоенья психоз.

Двулик он?

А может, со ста он личинами?

Блудливы блуждания сломанных душ.

Романтика эта смердит мертвечиною,

туман романтический темен, как тушь.

Все ясно: назваться божественным Янусом

отступник лишь может, от строя отстав,

и манна небесная, манна гуманности

химический свой изменила состав.

Названье другое ей дали учители,

дар неба сегодня звучит

намного торжественней герцогских титулов:

дихлордиетилсульфид.

Обедня земная — надземная манна

безумно пропитана хлоркой насквозь.

О небо!

О Цезарь!

Мессия!

Осанна!

И с черным фашистским крестом бомбовоз.

Романтика новую выбрала хватку,

в мундир нарядилась и весело ржет…

Неужто же, как в нафталине крылатку,

двуликого кто-то

еще бережет?

Кто эту крылатку напялил капризно,

стыдливо не пряча при этом лица?

Европой идет Достоевского призрак,

царапая пальцем двойные сердца.

И жившие там под скорлупкою тонкой

вылазят на свет после родовых мук,

царевич, и гетмана лютый потомок,

и прусского юнкера дохленький внук,

стуча на плацу каблуком о каблук.

Теперь поищите Алеш Карамазовых

в святых легионах, в солдатском строю,

которые масками противогазными

фильтруют старательно душу свою.

Ища себе в жизни пустынной пристанища,

дыша респиратору в зад,

не стал ли и Мышкин, князек христианнейший,—

жестокий германский зольдат?!

Так что же там было, под маскою святенькой?

Пропали в святой суете?

И — вот оно! — выросли хвостики свастики

на старом смиренном кресте.

И, браво взбивая холеные усики,

готова прийти на постой

черная гвардия злых иисусиков,

рать сигуранцы святой.

А Гамлет все мнется.

Он чтит церемонии,

ему их ломать не с руки.

Принц Дании!

Слышите?

Принц Солдафонии

берет вас к себе в денщики!

Вы в башне не спрячетесь, слышите, Гамлет?

Вы, загнанный в угол,—

не ступите вспять.

Не принято это в теперешней драме —

заламывать руки и грустно стенать.

Не верят сегодня в расхожие басни

о башне из белой слоновой кости.

Там снайперы черные прячутся, в башне,

в кого они целятся —

тех не спасти.

Агенты охранки, чистюли-поэтики —

солдатами вражьего стали полка.

Штудируют бойко на курсах эстетики

погромы петлюровцев и Колчака.

Схватите же яростно, словно убийцу,

за горло предательский шепот молитв.

Одной суждено лишь гуманности сбыться —

гуманности ленинской классовых битв.

Меж новым и старым мосты не проложены,

расколот надвое век,

да сгинет он, Гамлет —

принц страха божьего,

чтоб в боях был рожден человек!

На поле сраженья решительно выйдя,

надо твердо там на ноги встать,

и класс научит, как любить и ненавидеть,

научит класс, как взрослым стать.

В шеренгах этих плечи станут круче,

любой, огнем крещенный, рудокоп

там вас в глаза врага смотреть научит

и выстрелить врагу научит в лоб.

1932

ТАНЕЦ

Коль есть гармонь — так пусть гармонь,

пускай она хоть раз,

как добрый молодой огонь,

нас поднимает в пляс.

Мороз тверез, — что льду игра?

А пламя — ну-ка, тронь!

Взлетай и рей — твоя пора,

о молодой огонь!

Мороз тверез, он, словно сон,

сковал реку и лес,

и слышен тихий тонкий звон

берез, ветров, небес.

Но женский плавный хоровод

кружит меж белых рек,

но кажется красавец год

торжественным, как век.

Но вскользь садится на ладонь

кристаллик снеговой —

и вновь вселяется в гармонь

огонь наш молодой.

О мой огонь, я рад, я горд,

что краше нет огня.

Ты никогда, как в этот год,

не обжигал меня.

Столетний дед ведет дитя

в сад голубой зимы.

Впервые, радостно шутя,

бьем лед на звезды мы.

Чтоб лед на искры расколоть,

чтоб быть огню из льда…

Прекрасная людская плоть,

будь счастлива всегда.

Будь счастлива, людей семья —

и ты, и он, и я.

Твоя вокруг тебя земля,

и радость — лишь твоя!

Встает тысячерукий люд

со светлой головой.

Твой труд, твой лёт, твой лад, твой суд,

и праздник — тоже твой!

1934

САДОВНИК

Крик бирюзовых птиц, шакалов детский плач,

в арыке плеск воды, знакомый здесь от века,

чернеет башнею тяжелой карагач,

тень влажную стеля на ложе человека.

Упали липкие шелковицы плоды,

О, дождь медвяный — сладостная прибыль!

Вот тут бы, утомившись, у воды,

на край ковра присесть, сказав «спасибо».

Тут гостя нового встречает щедрый люд,

«салям» произнесет узбек с улыбкой.

Растают ягоды на теплой меди блюд,

и освежит лицо вода струею гибкой.

Поднимется степенный аксакал,

коснется сердца он рукой, встречая,

и чуть горчащего, зеленого вам чая

напиться даст из расписных пиал.

Тут и кетменщики, тут есть и хлопкоробы,

стройны и жилисты — пришли еще в поту…

Как тот садовник, тот мудрец высоколобый —

все влюблены они в земную красоту.

Ведет беседу дед неторопливо,

расспрашивает, что там впереди…

Поклон передает днепровским нивам

и завершает речь строфой из Саади:

«Один наш волосок, как шелковинка, брат,

но, с многими сплетясь, прочней он, чем канат».

Волнуется старик… Язык медвяный предков,

стихами пожелавший вдруг предстать,

так сочно шелестел, как те плоды на ветках,

когда плодам пришла пора спадать.

И вслушивались мы, как в сердца тишь и гладь

слова созревшие влетели искрометно.

Вот так он говорил — от сердца, от души —

и бронзою звенел размер речитатива.

Вошла в колхозный сад спокойно, неспесиво

к нам титаническая речь Фирдоуси.

Стихи поэтов тех, звучавшие, как вызов,

таков был их стальной, непогрешимый лад;

стих Саади, газель влюбленного Гафиза —

они гостями вдруг пришли в колхозный сад.

И, как тепло, как вздох, как бег крови по жилам,

в одно соединяясь, как семья,

в садовнике простом они бессмертно жили,

садами грузными шумя.

И с помощью его, который стар, но вечен,

отвергнув навсегда и споры, и бои,

понятны стали всем все сто земных наречий,

стих Пушкина тут был, Гафиза рубаи,

и мой Шевченко в этот братский вечер

святые вирши прочитал свои.

1938

Загрузка...