Однажды я пошел в цирк вместе с Кики, моей глупенькой и коварной белокурой любовницей. У нас были места в середине первого ряда, откуда, так же как и из последнего, совершенно невозможно уловить, в чем состоит искусство фокусника, но зато слишком хорошо видно убожество расфуфыренных лошадок, гарцующих под звуки избитого вальса прямо у тебя под носом.
В тот вечер Кики, если учесть обычное нарушение ею норм добродетели, вела себя довольно прилично. Не могу, однако, не отметить игривые, но по существу бесцельные взгляды, которые она бросала на молодого человека, сидевшего в одних трусиках на дне огромного сосуда, напоминавшего аквариум, среди искусственных водорослей и золотых рыбок. Глаза у юноши были вытаращены, как при базедовой болезни; он сидел под водой не дыша, как это было обусловлено договором с директором цирка, две с половиной минуты. Кики подмигивала юноше, махала ему ручкой в белой перчатке, но это вполне можно было объяснить ее преклонением перед высоким искусством и не внушало мне опасений. Развязное поведение моей белокурой любовницы вполне соответствовало тому, что происходило на арене. Клоун привел нас обоих, меня и Кики, в смущение, отчасти потому, что паясничал, остановившись как раз перед нами, и тем самым привлекал к нам внимание всех зрителей, отчасти же потому, что несколько раз треснул меня по голове огромной колотушкой, являвшейся единственным реквизитом его номера. Фамильярность клоуна я бы еще как-нибудь перенес, но меня вывела из равновесия целая серия других неприятностей, которая была начата блондином с моноклем, удивительным математическим гением, который, выйдя на арену, только тем и занимался, что доказывал восьмистам зрителям, какой я лопоухий осел. Заискивающие взгляды Кики делали этого невыносимого математического головастика еще более наглым, и он ходил взад и вперед по арене, принимая акробатические позы, чего уж я абсолютно не мог вынести.
— Сколько будет восемью восемь? — ткнул он в меня своим противным пальцем.
— Шестьдесят четыре, — ответил я ему вежливо, встав с места и чувствуя некоторое смущение, что мне приходится перед восемьюстами зрителями показывать свое знакомство с такими примитивными вещами.
— Правильно, — отметил он и даже добавил «браво!», желая тем самым подчеркнуть свою снисходительность. — Но, может быть, наш замечательный математик может сказать нам, сколько будет шестьдесят четыре, умноженное на шестьдесят четыре? — И он опять ткнул пальцем в мою сторону. Не успел я приступить к решению этого недоступного простому смертному математического действия, как он уже самым наглым образом опять на меня набросился: — Почему же молчит наш великий ученый?
«Великий ученый» был я, и пока я медленно сгорал от стыда, он уже сам ответил на свой вопрос:
— Четыре тысячи девяносто шесть. Ну а сколько будет четыре тысячи девяносто шесть, умноженное на четыре тысячи девяносто шесть?.. — Но и на этот вопрос он тут же ответил сам торжествующим тоном и начал с молниеносной быстротой вычитать, делить, умножать, извлекать корни, возводить в квадрат и куб. Напоследок он выпил двадцать литров воды, поджег огромный бумажный замок и потушил его, извергнув из себя все те же двадцать литров (этот разносторонний субъект был настоящим мастером своего дела и, кроме незаурядного ума, обладал чудесным желудком). Наконец он сказал: «Гопля!», поймал на лету многообещающий взгляд Кики и под аплодисменты удалился с арены, а я от изумления позабыл даже сесть, вследствие чего мне тоже стали хлопать, как будто были уверены в том, что и я смогу проглотить, если не двадцать, то уж, во всяком случае, десять литров воды. Восторженные зрители совершенно не знали при этом, что достаточно мне выпить всего стакан, и в желудке у меня, как мне кажется, начинают квакать лягушки.
С этого водопьющего математика и началась популярность Кики и главным образом моя. Во время антракта я скромно, почти смиренно ретировался в буфет и забился в угол, спрятавшись за грудой сосисок и бутербродов с ветчиной, но, в то время как я потихоньку истреблял сосиски с горчицей, меня нашли, разоблачили мое инкогнито и стали шептаться: «Вон там, в углу, тот самый… «математик»…» Кики, обожавшей любой вид популярности, это весьма понравилось, так как она прекрасно поняла, что смеются не над ней, а надо мной. Только я хотел упрекнуть ее за это, как раздался звонок и мне пришлось с недоеденной сосиской в испачканных горчицей руках мчаться на свое место. А с арены уже рычал на меня в образе львов следующий номер программы. Дрожа от страха, уселся я в своем злополучном первом ряду.
Укротитель львов, капитан Браун, покорил Кики еще до своего появления на арене. Она находила укрощение диких зверей удивительно романтичным занятием: для нее укротители стояли так же высоко, как летчики, совершающие трансконтинентальные перелеты, или мексиканские шерифы. Когда же появился и сам обольстительный герой, демонстрируя в неповторимой улыбке свои непревзойденные зубы, сверкающие в свете рефлекторов, и приветственно помахивая небольшим хлыстиком, моя Кики тут же стала ему в ответ махать крошечным кружевным платочком, а я, зная некоторые странности ее натуры, даже обрадовался, что она машет всего лишь платочком. За капитаном Брауном медленно и величаво, повиливая хвостами, вереницей потянулись его питомцы. Это были большие, старые, уже лысеющие городские львы; во главе шествовал отец семейства — очень симпатичный, приятный лев, по выражению лица которого я сразу заметил, как надоело ему каждый вечер взбираться на ящик и держать в своих трудовых лапах обруч, как будто он вовсе не лев, а белка. Капитан Браун щелкнул бичом и языком одновременно, львы сначала заметались по клетке, потом уселись на задние лапы, а передними стали перебирать, как маленькие собачонки, выпрашивающие сахар. Это было очень грустное зрелище, если вспомнить, что речь все-таки шла о львах. Между тем капитан Браун заглянул каждому в пасть, произнося при этом: «А-а-а-а-а!», словно хотел убедиться, в каком состоянии у них миндалины.
По ту сторону клетки прогуливалась дама в вечернем туалете, по-видимому, невеста или жена капитана Брауна, но, возможно, его мать, сестра или дочь — ведь в цирке все бывает: там сам воздух полон мучительной неопределенности. Дама заглядывала через прутья клетки, в руках у нее был револьвер, дуло которого она направляла на львов в предвидении случая, если кому-нибудь из них захочется в свою очередь ознакомиться с миндалинами капитана Брауна. Как только один из львов разевал пасть и рычал, дама начинала совать револьвер между прутьями и поводила дулом — все это, конечно, делалось для того, чтобы публика ни на минуту не забывала, что здесь имеют дело не с дрессированными собаками или театром блох, а с царями пустыни, дикими и свирепыми хищниками, словом, что здесь дело серьезное. Время от времени, как бы в критический момент, дама стреляла вхолостую; от таких выстрелов вздрагивали не столько львы, сколько мы с Кики.
Семерых львов удалили из клетки, на арене остался один толстый зверь с детскими ласковыми глазами, очень воспитанный и вежливый. Капитан Браун обратился к публике:
— Тысячу пенгё тому, кто войдет в клетку и погладит Польди! Уверяю вас, этот лев кроток, как дитя…
Все зрители пришли в возбуждение: супружеские пары обсуждали вызов капитана Брауна, прикидывая на одной чаше весов тысячу пенгё, а на другой — Польди; среди девиц началось волнение — одни во всеуслышание осыпали упреками своих кавалеров, не желающих воспользоваться «такой возможностью», другие потихоньку убеждали их, что хотя Польди и лев, но, по свидетельству капитана Брауна, кроткий, как дитя. Понадобилось совсем немного времени, чтобы обнаружить, как мало у людей корыстолюбия, самоуверенности и героизма: они не способны погладить дикого зверя за приличную сумму в тысячу пенгё. Кроме того, оказалось, что в цирке присутствуют лишь порядочные, милые и доброжелательные люди, каждый из которых охотно уступал другому возможность заработать тысячу пенгё. Одна лишь Кики не могла от волнения усидеть на месте. С ангельской кротостью она одинаково горячо жаждала и тысячи пенгё и героического поступка с моей стороны. Кики мечтала, чтобы все восемьсот зрителей убедились в том, что я вполне подхожу для роли укротителя львов. В своем воображении она уже, вероятно, видела, как я встаю с места и спокойно, с улыбкой на устах иду к клетке, гордо открываю ее, подхожу к Польди, щекочу ему затылок и в доказательство безумной отваги даже завязываю узлом его хвост, затем небрежно сую в карман тысячу пенгё и возвращаюсь на свое место рядом с Кики, а она напускает на себя такой равнодушный, скучающий вид, как будто среди ее знакомых я еще далеко не самый отважный.
— Иди, — зашептала она мне, — иди и ничего не бойся. Посмотри, какой кроткий вид у этого Польди.
Я попытался разжалобить ее:
— Прошу тебя, не ставь меня в неловкое положение. Ты отлично знаешь, что я боюсь даже собак и кошек, что я трус, невообразимый трус! И, пожалуйста, говори тише: смотри, вокруг уже прислушиваются, и кто-нибудь опять укажет на меня. Я никогда в жизни не буду больше покупать билеты в первом ряду, вообще никогда больше не пойду в цирк, а Польди мне просто противен. Я ненавижу его. Посмотри на его глупые, желтые глаза, на эти ужасные лапы, на его усы, зубы и когти. Мой дорогой ангелочек, не требуй от меня этого, лучше по окончании представления я куплю тебе крендель… крендель и чайную розу… Ну, хочешь куплю крендель, чайную розу и поедем домой на такси?
Кики затопала ногами и закричала:
— Подлый трус!
Дама с револьвером моментально встала на ее сторону:
— Разве можно быть таким нерешительным?
Значит, это нерешительность? Или же трусость? Вскоре наш спор привлек внимание всего зрительного зала. Смех прокатился по ложам и поднялся к балкону. В смущении я то поднимался с места, то садился, то топал ногами, то бросал отчаянные взгляды на Кики, потел, краснел и, словно сквозь туман, видел перед собой капитана Брауна, неподвижно стоявшего посреди арены, гордого и мужественного. Непобедимый укротитель, желая еще больше подчеркнуть мою трусость, положил руку прямо в пасть Польди таким простым и непринужденным жестом, как будто это была не пасть льва, а просто таз с водой. Моя популярность среди публики росла с каждым мгновением. Все большее количество людей интересовалось моей скромной персоной, сверху кричали:
— Не бойся, дядя! Смело ступай к Польди!
Какой-то веснушчатый бутуз с самой галерки заорал на весь цирк:
— Тлус!.. Тлус… Смотлите на него: льва боится!
Слова мальчишки показались мне слишком оскорбительными: даже говорить еще как следует не научился, а туда же — меня стыдит. Я вскочил и растерянно воскликнул:
— Нет!.. Нет и нет!..
В зале поднялся такой хохот, какого не вызывали даже выходки клоунов.
Я наклонился к Кики.
— Видишь, — зашептал я ей на ухо, — теперь мне понадобится гораздо больше смелости, чтобы остаться на месте, чем войти в клетку.
Кики удивленно уставилась на меня: она была настолько глупа, что не поняла смысла моих слов. Наконец капитану Брауну надоела моя популярность, он снова защелкал бичом, сделал какой-то таинственный знак и семь львов вернулись в клетку. Увидев танцующих, ходящих на задних лапах и прыгающих львов, публика успокоилась, только Кики сидела надувшись: она мечтала о рыцаре, который даже не за тысячу пенгё, а совсем бесплатно, за одну ее улыбку, погладит львов.
Затем выступил господин Зеханковский, польский маг, занимающийся, кроме того, чтением мыслей. Это был маленький, чернявый, мистический, строгий даже в своей экзальтации господин. Он с презрением смотрел на всяких клоунов, укротителей львов и эквилибристов, считая свою профессию неизмеримо более трудной. Он извлек из шляпы яйца, из жилетного кармашка — кроликов, из заднего кармана фрака — голубей, а из-под крахмального воротничка — удивительно знакомый мне кошелек: бегая по арене, он размахивал им и громко спрашивал:
— Это чей кошелек?
Вопрос остался без ответа — в зале воцарилась гробовая тишина. Я сидел сгорбившись и с ужасом ждал дальнейших событий; меня охватывало отчаяние при мысли о том, что через несколько мгновений внимание всего зала снова обратится на меня.
— Ну, отвечайте, чей это кошелек? — строго повторил еще раз Зеханковский.
Опять тишина, ужасная, мучительная тишина. Господин Зеханковский рассвирепел и заорал:
— Беру на себя смелость предупредить господина, у которого я похитил этот кошелек, что он напрасно пытается сорвать успешный ход моего представления: ему это не удастся.
Он сказал это таким угрожающим голосом, что я тут же понял, что упрямиться далее бесполезно. Мне не оставалось ничего другого, как встать с места и под градом насмешек подойти к господину магу. Эти несколько шагов были для меня так мучительны, как будто я шел не по мягким опилкам, а по острым шипам! Зеханковский пронзил меня взглядом.
— Так это вы? Весьма рад. Разрешите представиться: Владимир Зеханковский, родился в Варшаве в тысяча девятьсот первом году. Вижу, что вы считали меня старше. Вы, конечно, пришли за своим кошельком. Да, да. Ну так вот, милостивый государь, случилась небольшая беда: того самого кошелька, который я осмелился незадолго до этого незаметно украсть из вашего кармана, у меня больше нет. Вы, безусловно, спросите: а где же он? Отвечаю: кошелек снова находится в том же кармане, где он был раньше. Благодарю вас за любезность. Прощайте. Будьте счастливы.
Можете себе представить мое состояние, когда я, оплеванный, сгорая от стыда, вернулся к Кики, а она сидела, обмахиваясь программкой, и на лице у нее было написано такое высокомерие и злорадство, на какие способны очень недалекие люди. Кто в этом огромном цирке мог понять, что моя слабохарактерность превратила меня в паяца? Кто из присутствующих здесь мог оценить мою добрую душу, заставляющую меня ненавидеть фокусников и их проделки, которыми они унижают людей? Кто мог понять мою неприязнь к укротителям львов, этим сомнительным пророкам неразумной храбрости, акробатам, всю свою жизнь посвящающим тому, чтобы их тело стало гибче, чем у обезьяны, к клоунам, которые заставляют нас смеяться над тем, к чему нужно испытывать жалость? Уж, конечно, не Кики, моя вероломная любовница, которой врожденная глупость не помешала, однако, оценить весь комизм моего положения: чтобы не смеяться, она положила себе в рот карамельку.
Следующим номером программы были акробаты на трапеции. Два молодых блондина перебрасывали по воздуху друг другу черноволосую девочку, и, пока они этим занимались, мне нечего было опасаться (позднее выяснилось, что юная брюнетка — мать троих детей, а один из белокурых парней — их отец; роль другого блондина осталась невыясненной). Все они уцепились за какой-то длинный шест, конец которого блондин-папа взял в рот, так что казалось, будто он держит в зубах всю семью. Глаза у него выкатились, а жилы на шее напряглись, как канаты. Это было очень печальное, прямо душераздирающее зрелище, когда они висели в столь трудной позе на канате под самым куполом цирка. После такого номера упражнения пожилого джентльмена, забравшегося на пятнадцатиметровую бамбуковую трость, показались сущим пустяком, хотя он и сделал стойку на набалдашнике, что было бы серьезным достижением даже для обезьяны. Но пожилой джентльмен не удовольствовался этим, а, достав из-под рубашки крошечную скрипочку, стал извлекать из нее плачевные звуки вальса «Голубой Дунай». Кики была растрогана: она принадлежала к числу тех, кто испытал бы необыкновенное счастье, если бы вдруг оказалось, что вальс «Голубой Дунай» написал Бетховен. За дядей с бамбуковой тростью последовали собаки, но не простые, а одетые в костюмы: под музыку они разыграли на арене оперу Пуччини «Богема». После собак выступали танцующие лошади, а за ними чудесная утка, которая умела считать, петь и курить. Утка была великолепна, так же как и курица, умеющая танцевать и играть на ксилофоне (но зато в публике болтали, что она не умеет нести яйца, а это, мне кажется, большой позор, если принять во внимание истинное назначение кур). Здесь вообще все делали совсем не то, к чему каждый был призван: обезьяны должны были вести себя, как люди, а люди, как обезьяны, утка обладала манерами придворной дамы, а лев становился покорней самого невинного младенца. Может быть, именно поэтому гром аплодисментов приветствовал маленькую собачонку, неизвестно как попавшую на арену, которая повиляла хвостом, полаяла на публику, обнюхала парапет и скрылась за кулисами. Эта собака была единственным существом, которое не отреклось от своего происхождения, не пыталось вводить нас в заблуждение, прикидываясь первым скрипачом оркестра или математическим гением.
Дама в шелковых панталонах, выходившая после каждого выступления с плакатом, извещавшим зрителей о следующем номере, сообщила:
— В заключение программы выступит господин Лео Цалиган. Мировой феномен! Рост два метра одиннадцать сантиметров, вес двести восемь килограммов. Гнет железо и грызет камни, одним пальцем превращает в пыль кирпичи, может лежать на утыканной гвоздями доске и на вытянутой руке пронесет вокруг всей арены любого из зрителей.
Одним словом, господин Цалиган был великим человеком, настоящим гением в области бицепсов, как Леонардо да Винчи в живописи или Гёте в литературе. В программе о нем было написано: «Несмотря на свою огромную физическую силу, он очень кроток и обладает богобоязненной душой, не способной причинить вред даже мухе».
Лео Цалиган выходит на арену в светлом трико и сразу производит на публику потрясающее впечатление увеличенной фотографии. И кажется даже, что во время сна и по утрам он бывает не так велик — трудно себе представить, как может человек постоянно быть таким огромным. Вероятно, он специально надувается для представления в цирке?
Маленькие серые испуганные глазки глубоко сидят под узким лбом, настолько заросшим волосами, что, несмотря на громадные размеры, господин Цалиган похож на обезьяну. Он без конца гримасничает, подмигивает и подергивается, из чего я заключаю, что Лео Цалиган человек нервный и многое его раздражает.
Цалиган останавливается посреди арены, со скучающим видом поднимает с земли гигантский железный лом, гнет его, как какую-то проволочку, потом опять кладет на землю и грустно улыбается. Время от времени он нервно потирает поясницу. А билетерша фамильярно шепчет мне на ухо:
— У него камни в почках!
— Почечные камни? — удивляюсь я. Это сообщение почему-то меня успокаивает, делая эту груду мяса человечнее. Господин Цалиган ходит по арене, загребая своими длинными руками, потом надавливает большим пальцем на кирпич, пока тот не раскалывается, затем одним вздохом разрывает цепь, опоясывающую его туловище, простым напряжением мышц рвет проволоку, накрученную вокруг его руки, играет в футбол мешками с песком, одним резким скачком разрывает электрические провода, которыми опутаны его ноги, и делает все это скучающе и бесстрастно. Кики очарованно следит за всеми движениями великана, посылая ему подозрительно нежные взгляды, подобные тем, которые она бросала на человека в аквариуме. Лео Цалиган, по-видимому, замечает эти взгляды и смотрит мигающими глазками на Кики, как слон на божью коровку.
— Что будет дальше? — спрашиваю я у Кики, а она устремляет на меня взгляд своих больших наивных глаз, с помощью которого она ловко заставляет меня забывать о ее моральных несовершенствах.
Лео Цалиган откашливается, протягивает огромную ручищу и тонюсеньким голосом возвещает:
— Прошу кого-нибудь из присутствующих здесь господ сесть на мою ладонь. Не бойтесь. С вами абсолютно ничего не случится.
Совершенно инстинктивно, как человек, уверенный в том, что удар судьбы падет именно на него, я съеживаюсь, словно улитка, забиваюсь в самый угол кресла, едва перевожу дыхание, зажмуриваюсь и начинаю дрожать всем телом. Цалиган медленно идет вдоль парапета, останавливается, оглядывается вокруг в поисках человека, достойного великой чести сидеть у него на ладони.
Вот он делает еще несколько шагов, гримасничает, тянет воздух носом, хватается за поясницу, снова оглядывается, подходит ко мне все ближе и ближе. С самого верха галерки ему кричат:
— Белите вон того дядю, котолый боится львов!
Я тотчас узнаю голос моего маленького врага с «голубятни» и еще больше съеживаюсь. Губы у меня дрожат от еле сдерживаемых рыданий, мне жаль самого себя, и я проклинаю свою злосчастную судьбу. Даже зажмурившись, я чувствую огромную тень, падающую на меня, поднимаю глаза и вижу господина Лео Цалигана. «Значит, опять?» — думаю я, пытаясь разжалобить господина Цалигана умоляющим взглядом. Но нет мне спасенья.
Публика снова сосредоточивает на мне все свое внимание, зрители кричат, топают и хлопают. А господин Лео Цалиган с тупым видом стоит неподвижно, скрестив руки на груди, и напоминает каменного идола.
Я поворачиваюсь к своей вероломной подруге.
— Что ж, Кики, — говорю я ей, — отлично. Сегодня самый печальный день в моей жизни. Я не куплю тебе ни кренделя, ни чайной розы, не повезу тебя домой на такси. Но зато я сяду на ладонь господина Цалигана. Прощай, Кики! Я иду к нему!
Я сел на ладонь господина Цалигана, и он несколько раз пронес меня вокруг арены, как какую-то тряпичную куклу. Но это был не я, а призрак моей страдающей, опустошенной, падшей, заблудившейся в чуждом ей мире души. Кто здесь в этом огромном зале мог понять меня? Кто среди грома аплодисментов, звуков марша Ракоци и грубого смеха мог постичь мою одинокую душу? И кто мог угадать причину набегавших мне на глаза слез, сквозь пелену которых я смутно видел хлопающие ладони, топочущие ноги ликующих зрителей, горящие глаза моей Кики, цирк и весь мир?
Уже не первый раз рассказываю я о Кики. Мне кажется, я поступаю правильно, когда время от времени критикую ее перед своими читателями с целью предостеречь их от подобного зла. Должен же я столь благородным образом излить душу, если Кики постоянно доставляет мне множество огорчений, начиная с того, что она меня любит. Кроме того, ее голубино-кроткие глаза так и бегают по сторонам в поисках возможности изменить мне, вместо двух «н» она везде пишет одно, старается в огромном количестве потреблять шоколад, желая во что бы то ни стало довести свою ангельскую пухлость, которую я так люблю, до поросячьих форм, и я не протестую против этого, как вообще против любых увеличений ее объема.
Это, конечно, еще не самые большие огорчения из доставляемых мне Кики. Как бы не так! У меня с ней бывают столкновения и материального порядка, хотя ее способность переносить лишения не вызывает у меня нареканий. Уж если кто-нибудь связывает свою судьбу с моей, хоть на короткое время и в любой форме, такой человек должен уметь переносить лишения. И все-таки мне больно, больно до глубины души, моя гордость мужчины, призванного содержать не только самого себя, но и других, бывает крайне уязвлена, если я замечаю, как Кики лицемерно соглашается «обойтись» без чего-либо. Даже человек, никогда не видевший, как женщины отказываются от того, что им хочется, и тот поймет значение такого «самопожертвования». Она говорит, например: «О боже, у других и этого нет!» — и ждет восторженного признания своего благородства, а потом даже с некоторой грубостью утрирует пристрастие других людей к тому, чего она лишена при совместной жизни со мной. Кики не краснея говорит мне: «Другая женщина не согласилась бы ради твоей выгоды курить такие дешевые сигареты, так скромно одеваться» и тому подобное.
Вы целомудренно опускаете глаза и, не имея другого выхода, принимаете решение поставить этот вопрос перед читательской общественностью. Хотя кто-нибудь и может счесть его личным, однако я считаю его общественным делом не только потому, что он для многих поучителен, а также и потому, что по самой своей природе это явление нашей эпохи требует широкой гласности.
Все началось с того, что Кики без всякого предварительного согласования со мной надела туфли на высоком каблуке и короткое вечернее платье. На углу Большого проспекта, почти повиснув на мне, она вдруг на меня же и обрушилась:
— Конечно! Вот именно! Какое бессердечие! За что! Неужели мы хоть изредка не можем пойти потанцевать?
Вот как умеет Кики все путать, смешивать в одну кучу и портить отношения. Почему она не может сказать просто: «Пойдем потанцуем?» Вопросительная форма ее предложения уже сама по себе показывает определенную агрессивность, неудовлетворенность, а также содержит в себе сравнение между нами (нетанцующей парой) и другими (танцующими парами). Попробуем проанализировать агрессивный характер употребленного ею слова «неужели». Это, безусловно, направленная в меня стрела. И вам сразу станет ясно, что между мной и Кики существуют острые противоречия, принимающие все более сложную форму. Достаточно сущего пустяка для того, чтобы нарушить неустойчивое равновесие наших взаимоотношений.
— В конце концов, почему бы нам не потанцевать? — снова спрашивает Кики, и ее глаза приобретают то самое выражение, которое когда-то смогло так крепко привязать меня к ней, а теперь способно лишь еще больше углубить образовавшуюся между нами трещину.
— Кики, дорогая моя! Кто же танцует в такое время?
— Что значит «в такое время»? — спрашивает она удивленно, глаза у нее округляются, брови взлетают на лоб и даже ноздри трепещут.
— Вот именно: в такое время, — повторяю я, может быть слегка резко, стараясь показать своим тоном, что не оправдываюсь, а скорее намекаю на то, что каждому должно быть ясно.
Это намек, но не на время, которое измеряется часами, а на общественное, политическое, и уж если вам угодно, то и на историческое время. Да, это именно политический намек, но такой глубокий, что одновременно он является и философским, касающимся жизни и смерти, мировоззрения и расходов на питание, квартиру и одежду; он заключает в себе все, начиная от моих маленьких долгов и кончая долгами по отношению ко всему миру и человечеству — долгов, которые я никогда не смогу оплатить. Кики отлично понимает, что я хочу сказать, но не подает виду, иначе ей придется отказаться от всяких попыток настоять на своем. Поэтому она притворяется непонимающей и начинает колоть меня язвительными замечаниями.
— Ну, хорошо. Но другие все-таки танцуют.
Вот так хитро Кики рисует передо мной картину своего оптимистического мировоззрения, которое, по существу, вовсе уж и не так оптимистично, но зато содержит в себе бесконечный ряд возможностей, скрывающихся за словом «другие». Это уже настоящая личная и общественная угроза из тех, которые мой болезненно чувствительный внутренний мир считает самой оскорбительной. Что я могу ответить Кики? Я говорю:
— Я не танцую. Вероятно, даже не умею танцевать. Ноги мои налиты свинцом не только потому, что у меня плоскостопие, но и по многим другим причинам. А потом, что мне танцевать? Быстрые танцы? Медленные? Ты только подумай, Кики! Для быстрых танцев у меня не хватит энергии, для медленных — терпения. Если бы можно было танцевать одному, тогда другое дело. Например, какой-нибудь танец вырывания волос. Начать танцевать с шевелюрой на голове, а кончить лысым. Вот это было бы здорово! А танцевать, как в школе танцев по кругу, когда у меня потеют ладони и твои волосы щекочут под носом, какой в этом смысл? Как я могу найти оправдание, зачем я танцую?
Но разубедить Кики — дело совсем безнадежное. Она только морщит важную деталь своего личика, курносую и упрямую, и ноздри ее трепещут от негодования. Не удивляйтесь поэтому, что предмет нашего спора оказывается исчерпанным, прежде чем мы доходим до ресторана с танцами.
Швейцар встречает нас низким, лакейским поклоном, официант следует ему, метрдотель — официанту, и все трое очень вежливо разговаривают со мной и с «сударыней» (то есть с Кики), интересуясь, что мы будем кушать: им бы, конечно, хотелось, чтобы у нас был волчий аппетит. Каждая строчка меню благоухает и вызывает слюнки, но мы выбираем то, что там даже не значится: две чашечки скромного черного кофе. Кики делает вид, как будто этого вполне достаточно, хотя и она и я, а вместе с нами все официанты и даже продавщица хлеба отлично понимают, какие общественные слои в этом мире удовлетворяет один черный кофе.
Как только раздались первые звуки музыки, Кики бросила на меня вызывающий взгляд, означавший, что она желает танцевать. Я чувствую, как атмосфера танцевального зала, барабанная дробь, призывный хрип саксофона возбуждают мою Кики. Она расправляет крылышки и в мгновение ока превращается из простенькой курочки в некое подобие павы.
Но раз уж Кики так этого хочется и все разделяют ее увлечение, приходится и мне поступать, как все: я не люблю оригинальничать, хотя танцы для меня — слишком тяжелое занятие. И вот уже мы идем в ту часть зала, где паркет так и лоснится от воска и где люди толкаются на скользком полу, причем мужчины так встряхивают своих дам, как будто хотят вытрясти из них серебряную монету, нечаянно попавшую за корсаж.
Но, несмотря на всю эту толчею, люди подчиняются здесь определенной дисциплине. Правила поведения очень просты: достаточно что-нибудь нежно шептать на ушко и скрывать под чрезмерным интересом к присутствующим здесь дамам отсутствие всякого интереса к своей. Ноги, тела, спины задевают друг друга, близость их полна опасности. При столкновениях же достаточно сделать предостерегающий знак головой, если налетел на тебя человек, а не бегемот, сметающий все на своем пути, нарушающий ритм танца. Бегемоты всегда опасны: они пыхтят и отдуваются, их дыхание колеблет кружева у дам, а чудовищные ноги превращают в лепешку носки мужских ботинок. Но бегемоты, как и люди, воображают, что все на свете можно уладить кивком головы и словом «пардон», сказанным свистящим шепотом.
Мы с Кики танцуем. Оркестр играет медленно и тихо что-то очень изысканное. Барабана почти не слышно, ударник едва касается своими палочками то полой тыквы, то пустого медного шара, то самого края тарелки. Скрипач почти лежит на скрипке: он так изогнулся, что совсем непонятно, как ему удается устоять на ногах. Танцующие пары соприкасаются лбами, и мне это нравится: я всегда радуюсь, когда люди так хорошо относятся друг к другу. Было бы кощунством нарушить царящую в зале благоговейную атмосферу пыхтеньем, и я сдерживаю дыхание. Мои ноги где-то подо мной двигаются туда и сюда; я даже не могу сказать точно, что они делают. Глаза Кики опущены долу, но не настолько, чтобы не замечать бросаемых на нее взглядов; гармонию ее красивой прически нарушают лишь несколько волосков, выбившихся из парикмахерских волн и поднявшихся торчком. Какой-то волосок, одному богу ведомо каким образом, добрался до моего носа, — а он у меня вообще невероятно чувствительный, — представьте поэтому себе, что происходит со мной, когда этот золотистый волосок проникает в мою ноздрю и щекочет ее.
Я тут же почувствовал предвещающую чиханье судорогу — сначала в носу, потом во внезапно затрясшейся голове. Судорога пробежала по моему телу; я попробовал подавить раздражение, стараясь избежать того, чего избежать было уже абсолютно невозможно. Я еще не успел чихнуть, но это незначительное явление переросло рамки простого чиханья, превратившись для меня в мучительную проблему. Почему именно я? Здесь танцует пятьдесят человек, и никто не чихает, только я… Я раскрыл рот, судорожно сморщил нос, но волна подхватила меня и…
— А-а-ап-чхи!..
Существуют ли предотвращающие чиханье средства? Это было нечто большее, чем просто чиханье. Гораздо большее. Мне показалось, что все кругом остолбенели, а между тем вокруг нас образовалась пустота, так как танцующие бросились врассыпную, а барабанщик запнулся и на целый такт отстал от скрипача. Все присутствующие почувствовали на себе мельчайшие брызги: мое чиханье вспрыснуло платья дам и мужчин. Ну, а Кики? Вы бы не узнали ее: лицо выражало изумленную злобу, корни которой уходят глубоко в почву, питающую кодекс приличий, оно стало холодным и надменным, словно она хотела показать, что не имеет со мной ничего общего, не отвечает за этого человека (то есть за меня) ни перед собой, ни перед обществом. Что может быть у нее общего с субъектом, нос которого чуть не взорвался от неудержимого чиханья. Ничего! А чтобы все остальные не только увидели, но и услышали, как мы чужды друг другу, Кики покачала головой и сказала:
— Будьте здоровы! — и добавила совсем тихо: — Я никогда не слыхала ничего подобного! Как можно так чихать!
При слове «чихать» голос ее задрожал от презрения, а сама она с ужасом посмотрела на брызги, которые попали на ее платье.
В этот момент я понял, что Кики больше мне не принадлежит. Мое чиханье возвело между нами высочайшую стену. Мы были с ней представителями двух разных миров: в одном из них можно чихать, а в другом даже чихать нельзя.
И хотя Кики еще висела на мне, уравновешивая мои спотыкающиеся шаги, я чувствовал, что танцую один.
Кому из моих читателей-мужчин не знакомы эти бесконечные прогулки, опасные для жизни и вполне подходящие для того, чтобы схватить насморк, бронхит или воспаление легких, прогулки, которые человек вынужден совершать по вечерам или ночью для успокоения своего сердца и прочих ненасытных органов человеческого тела? Совершать такие прогулки заставляют нас разные милые дамы: худые, как клячи, жирные, как индюшки, стройные, как борзые, миниатюрные, как белки, или гибкие, как кошки. Из-за них мы ходим то в Уйпешт, то в Кишпешт, взбираемся на гору или на шестой этаж, отыскиваем прячущиеся в разных этажах домов однокомнатные, двухкомнатные и трехкомнатные квартиры или просто меблированные комнаты.
Ты отправляешься на такие прогулки, распрямив плечи, идешь легкой походкой, а на рассвете возвращаешься, шатаясь от усталости, чихая от ночной сырости, которая уже успела проникнуть к тебе в башмаки, а крохотная дырочка на носке, которую ты еле заметил, уходя из дому, теперь уже захватила весь носок, расползшись по нему, как чудовищная экзема.
Тебе знакомы эти немыслимые прогулки? В ботинки то и дело залетают камешки, от брюк отскакивают пуговицы, а твои почтенные подтяжки повисают в мучительной неуверенности, оторвавшись от брюк. Даже крошечная дождевая капелька, которую, быть может, сам ангел уронил с небесных высот, попадает с необыкновенней точностью между мокрым от пота воротником и шеей и катится вдоль твоей согбенной авантюристическим прошлым спины, заставляя тебя содрогаться всем телом.
А как ужасны такие прогулки осенними ночами, особенно если твоя любимая живет на одном из холмов Буды, на самой его верхушке, куда не ходят ни трамваи, ни автобусы и куда тебя каждую ночь гонит твоя ненасытная страсть. Если твои ботинки жмут, то летом ты можешь их просто снять и нести в руках, ну а осенью?.. Зато уж если человек даже осенью героически взбирается на вершину холма, где в уютной квартирке, обставленной ультрасовременной мебелью, проживает милая его сердцу дама, то она может быть совершенно уверена, что сюда привело его лишь подлинное чувство.
А сколько опасностей надо преодолеть во время этого долгого пути!
Ты боишься бродячих собак, таящих под лохматой шкурой страшную ненависть ко всем влюбленным. Боишься призраков, прячущихся в подворотнях и под колпаками газовых фонарей, насквозь промокших от дождя. А если тебе вдруг почудятся чьи-то шаги, ты тут же решаешь, что следом за тобою крадется убийца, и, для того чтобы уверовать в собственную храбрость, спешишь выйти на самую середину дороги, расправляешь плечи, выпячиваешь грудь и торопишься уйти подальше. Ты стараешься побороть в себе страх, насвистываешь или напеваешь, а осень треплет твои волосы, касается лба, забирается за воротники шепчет что-то в уши, и страх проникает в тебя, пронизывает каждую частицу твоего тела, заставляет ноги шагать быстрее, громче топать башмаками, в которые также забралась осень со своими верными оруженосцами-бациллами.
Но вот ты на горе, где живет твоя любимая, а воображение уже рисует обратный путь со всеми его ужасами, когда тебе придется снова возвращаться пешком, пыхтя и задыхаясь. Весь потный от страха, ты втайне мечтаешь о такой возлюбленной, которая живет совсем рядом, и тебе достаточно подняться на лифте, чтобы в один миг оказаться на верху блаженства.
Не без причины жалуюсь я на осеннее ненастье, на гору и на свою любимую, то есть Кики, которая живет именно на горе.
Что я могу сказать о ней? Я вовсе не хочу обливать грязью ту, которая избрала меня своим возлюбленным. Ее волосы желты, как солома, уши напоминают чайную розу, а глаза — две серые гальки, чисто-начисто промытые водой. Об ее уме мне сказать нечего: у нее его ровно столько, сколько ей удалось позаимствовать у меня. Говорить она, правда, научилась и умно, и мило, и с изяществом. Она выделяется своей незначительностью, и я полюбил в ней именно ее заурядность, благодаря которой человек не мучается, не страдает и не горит. В Кики нет ни сложности, ни излишней нервности, ни крайней глупости, ни большого ума: всего в ней ровно столько, сколько требует приличие. Кики носит шелковые чулки и ест вареную колбасу, а когда я у нее спрашиваю: «Что новенького?», она неизменно отвечает, что любит меня. Вот так мы и жили два года на верхушке горы: я и Кики — моя любовница.
Но в этот промозглый осенний вечер, когда я шел к ней, вооружившись зонтиком, я окончательно убедился в бесцельности моей привязанности к Кики. Я протащился по всему городу, перешел через мост, поднялся на холм, спустился с него, пересек поле, повернул направо, потом налево, опять начал подниматься в гору, все более и более крутую, обошел лужу, попал в две другие, а дождь капал мне прямо за воротник, но я поднимался все выше, на самую макушку, на самую середину макушки и на самую верхушку этой середины, где за решетчатой калиткой меня ждал Крумпли — черная чума.
Я сказал, что Крумпли — чума, в действительности же это собака, огромная черная собака, похожая отчасти на теленка, отчасти на пантеру. Этот сторожевой пес — лишь наполовину домашнее, а на остальную половину дикое животное, состоящее при Кики в должности швейцара и до девяти часов вечера разгуливающее на цепи вокруг своей конуры, где со скучающим видом уничтожает все, что остается на тарелках у его хозяйки. Когда я прихожу, он начинает на меня лаять, а я крадусь вдоль стены и сюсюкаю: «Крумплика, Крумпличка, Крумпли». Называя его ласковыми именами, я надеюсь, что он расчувствуется от моего коварного сюсюканья, направленного на то, чтобы усыпить его бдительность.
Отношения между нами установились мучительно натянутые: он лает, а у меня душа уходит в пятки.
В тот осенний вечер я ненавидел и Крумпли, и вершину горы, и домик с голой ультрасовременной мебелью, дурацкую глиняную кошечку со щелью на спине, куда надо было стряхивать пепел, чего мне никогда не удавалось; мне осточертело и произведение искусства моего предшественника, художника-модерниста, висевшее над диваном: на картине был изображен зубчатый вал и треугольник, а я должен был верить в то, что это не что иное, как «Леда с Лебедем».
А до чего мне надоел диван! У него была невообразимо глупая привычка: в самые прекрасные мгновения он вдруг нервно подвертывал правую ножку, сложное устройство которой вынуждало меня в самый разгар ночи заниматься столярным мастерством. Но, кажется, больше всего мне опротивела половая щетка с длинной палкой и видавшей виды лысеющей головой: она всегда стояла, опершись о стену, и поджидала, когда я наконец уйду, чтобы тут же напомнить Кики убрать после меня не только окурки папирос и просыпавшийся пепел, но и все, что напоминало обо мне: мои зевки, вздохи, поцелуи, фразы, недосказанные слова — все это она тут же выметала и рассеивала с вершины горы.
— Довольно! — сказал я в тот осенней вечер, входя в переднюю Кики и ставя зонт в угол. Потом я посучил нога об ногу, чтобы стряхнуть пуды налипшей на подошвы грязи, которая чавкала даже внутри ботинок, быстро износившихся от частых восхождений на гору. Под ногами у меня вскоре образовалась лужа, соединившаяся с другой, проистекавшей от моего зонтика, скромно стоявшего в углу.
— Довольно! — повторил я. — Два года подряд я взбираюсь на вершину горы, увязаю в грязи и снегу, леденею на холодном зимнем ветру; два года я цепенею от страха на темных улицах. Пора мне распрощаться с тобой, Кики. Мы расстанемся, разойдемся, разлучимся, навсегда покинем друг друга. Я найду себе другую женщину, которая живет по крайней мере у подножия горы. Будь счастлива!
Ах, как посмотрела на меня Кики! Она молча стояла в передней своего дома на горе, как белокурый Юпитер в юбке, со скрещенными на груди руками, словно находилась на огромной скале над долиной, — даже не над долиной, а над глубоким ущельем, — и я боялся, что она одним пинком сбросит меня в пропасть. Она оперлась на щетку, и хотя Кики была во цвете лет, а щетка дряхлой старухой, обе они молча смотрели на меня многозначительно и вызывающе, так что мне не оставалось ничего другого, как попятиться к двери, не глядя схватить зонтик, все еще пятясь, перешагнуть порог и броситься в ночь, в осень, в грязь, в сад, в заколдованный круг владений Крумпли, а сквозь щель медленно закрывающейся за мной двери меня еще преследовал леденящий душу взгляд Кики со щеткой в руках — этот взгляд гнал меня прямо в лужу, где я зачерпнул полные ботинки воды.
Вот так и застрял я в глубокой луже, а вокруг меня была ночь, осень, туман, сквозь дырявый зонт на мою голову падали мельчайшие капельки дождя, одна за другой, словно нанизанные на нитку; вместе с ними на меня обрушивались убийственные осенние бациллы. А против меня, весь мокрый, страшный, с выкатившимися из орбит, как при базедовой болезни, глазами, стоял Крумпли, которого уже спустили на ночь с цепи. Этот четвероногий швейцар с мощной пастью и обнаженными клыками уставился на меня. Я уставился на него. Когда я двинулся с места, то и он двинулся. Когда он шагнул ко мне, я шагнул от него.
А дождь все лил и лил. На небе, казавшемся огромным ветхим зонтиком, раскрытым над миром, давно уже не виднелось никаких дыр — ни луны, ни звезд, — и в кромешной тьме чудились одни ужасы. Забор отстоял от меня шагах в десяти, и решетчатая калитка маячила в недоступной дали. А Крумпли по-прежнему преграждал мне путь. Я ласково сказал ему: «Крумплика, Крумпличка, Крумпли!», но на мое сюсюканье он ответил неподкупным рычанием. Я понимал, что последние крохи его симпатии мною окончательно утрачены, и я никогда больше не смогу пустыми любезностями смирить его свирепый нрав. Я попробовал осторожно вытащить ногу из воды, но Крумпли мне этого не позволил: достаточно было ему раскрыть пасть, как я послушно опустил ногу обратно в лужу.
Нужно ли рассказывать о том, какая мучительная борьба шла между нами в течение нескольких минут, и как у меня, пока я стоял в луже, родилась идея вернуться к Кики или, вернее, рабски приползти к ней назад. Но зачем мне до такой степени унижаться перед моими читателями? Зачем подробно и красочно описывать безвыходное положение (ни шагу назад, ни шагу вперед), когда мои зубы совершенно недвусмысленно стучали от страха, по спине пробегали мурашки, все тело покрылось гусиной кожей, а волосы стали дыбом? Неужели кто-нибудь пожелает выслушать мое самобичующее признание, как я стоял, изолированный от всего мира с одной стороны темнотой ночи, а с другой — устрашающей свирепостью дикого зверя, ограничившего занимаемое мной пространство во вселенной местом в луже, оккупированном подметками моих ботинок? Стоит ли мне признаваться в том, что истинной причиной моего покаяния был Крумпли, даже не он, а его оскаленная пасть, которая и принудила меня вернуться в давно надоевшую мне гавань?
Лучше продолжать рассказ с того места, когда я снова очутился перед Кики, все еще опиравшейся на свою подругу и единомышленницу — лысеющую щетку. Взгляд Кики был неподвижен, а губы крепко сжаты. Но все же я заметил, что в ее глазах прыгают искорки любопытства.
Мы оба, то есть я и мой зонтик, стыдливо суетились в передней; мне очень хотелось оставить моего старенького друга раскрытым над моей головой, чтобы он хоть немного защитил меня от потоков унижения.
— Я вернулся, — пролепетал я наконец. — Мы не можем ни расстаться, ни разойтись, ни разлучиться, ни покинуть друг друга. На дворе осень, дождь, везде темно, страшно, и мокрые черные собаки облаивают людей.
Кики поправила меня со свойственной ей точностью:
— Ты говоришь: собаки? Может быть, все же одна собака?
На что я ей ответил:
— Но эта одна — такая огромная, такая черная и такая собака, что о ней просто невозможно говорить в единственном числе.
Осторожные, чуткие руки Кики помогли мне войти в комнату: втолкнули меня, а потом теребили и вертели во все стороны, освобождая от мокрого пальто. Темная ночь, свирепый Крумпли, мельчайшие острия падающего дождя с заключенными в них смертоносными бациллами — все это осталось позади, а я уселся на диване рядом с глиняной кошечкой и под треугольником, нарисованным на зубчатом валу и изображавшим «Леду с Лебедем». Я сидел на диване, забившись в угол, и чихал. Мне было совестно, я сгорал со стыда из-за Крумпли, грозный лай которого разрушил все мои стремления к хотя бы крошечной независимости.
— Сейчас ты будешь пить чай! — распорядилась Кики и тут же спросила: — У тебя что, подошвы прохудились?
— Да, истрепались мои башмаки, — ответил я ей чуть-чуть напевно, как будто цитировал строчку из какой-то народной песни.
— Сними их! — скомандовала Кики и принесла мне таз — да, именно таз, — потом сняла с меня ботинки, носки, и мне пришлось сунуть голые ноги чуть ли не в кипяток, причем Кики еще и кричала на меня:
— Да суй же ноги!
И я еще должен быть ей благодарен за то, что она спасла меня от свирепого Крумпли, защитила от убийственных бацилл, тогда как все это настолько меня огорчало, что я молча то опускал, то вынимал из горячей воды свои ошпаренные красные ноги.
Осенний дождь мягкими лапами ступал по оконным стеклам, со двора слышался отчаянный лай промокшего Крумпли, и я чувствовал, как этот лай, и осень, и дождь, и ночь, и невидимые звезды, и само небо, и темнота уносят в бесконечность мои неосуществимые мечты о независимости и свободе.
1938