Эти заметки я получил от К. К. — венгерского буржуазного писателя, известного некоторыми прогрессивными тенденциями. Они попали ко мне после его смерти. В письме на мое имя К. К. просил опубликовать их, если мне представится такая возможность. Вот я и выполняю его просьбу.
Допустим, что безнадежно душным летним вечером я пришел к своей любовнице, проживающей в скромной квартире на втором этаже. Все это — и любовница, и скромность обстановки, и второй этаж — вполне соответствовало моей развратной натуре, не признающей старости, несмотря на то, что мне перевалило за семьдесят пять, и моему материальному положению и моему отвращению к крутым и высоким лестницам.
К моим ногам уже привязалась подагра, время смело с головы даже последние седые завитки, зубы за большую цену давно украли врачи. А со вставной челюстью тоже произошло несчастье: два года назад, когда я весело плескался в Северном море, прилив выхватил вставные зубы у меня изо рта, и, к сожалению, даже во время отлива их не удалось найти. Кроме того, мою некогда стройную фигуру уродовал выдающийся вперед животик, размеры которого никак не соответствовали ни моему прогрессивному мировоззрению, ни моим писательским занятиям, ни соответствующим этим занятиям доходам. Наконец, черт знает, как могло такое случиться, но кажется, что за последнее время даже мои ноги искривились.
Степень моей уродливости поражает даже меня самого всякий раз, когда я смотрю на себя в зеркало. Ко всему этому надо добавить ужасающий цинизм моего мировоззрения. С совершенно недостойной моего преклонного возраста беспардонностью всего два года назад я еще раз заменил свои несколько потрепанные, но вполне приличные взгляды совершенно новыми.
Тогда же, в семидесятитрехлетнем возрасте, я предстал перед судьями по обвинению в нарушении норм общественной нравственности. Это, однако, не вызвало слишком большого скандала, так как суду уже не раз приходилось заниматься приведением в порядок моих литературных дел, которые, надо сказать, всем уже достаточно надоели. Ведь в течение пятидесяти лет я старался перевернуть мир, а он никак не переворачивался, потому что я не знал, с какой стороны за него ухватиться. Пошатнуть-то мне его все-таки удалось, но человек на известной ступени умственной зрелости становится ненасытным.
Именно в это время мне довелось познакомиться с одной двадцатидвухлетней дамой, которая охотно связала свою маленькую, но весьма непостоянную жизнь с моим бессмертием. Хотя ее птичья любовь была лишь следствием жалости и расчета, я все же был признателен этому дару на закате моих дней.
Так вот, я находился в скромной, но хорошо приспособленной для любви квартире Бланки, как звали эту даму. Бланка, последняя моя любовница, была очень милой женщиной и, несмотря на свою наивность, граничащую с глупостью, отличалась превосходными качествами. Она прекрасно знала, когда нельзя мне перечить, когда надо смеяться и когда удивляться. Такие свойства имеют огромное значение в жизни, и хорошо, если человек умеет уважать их.
Бланка угощала меня бисквитами, что, учитывая мою беззубость, было чрезвычайно деликатно с ее стороны.
Любовные утехи стоили мне двести двадцать шесть пенгё и сорок филлеров в месяц. Эту поразительно точную цифру высчитала Бланка, заметив при этом не без хитрецы:
— Мне необходима именно такая сумма, не больше и не меньше.
Как все, что высчитывается с такой потрясающей точностью, это было очень дорого.
При всем том Бланка все же не принадлежала к женщинам, которых любители позлословить называют «падшими». Можно даже сказать, что разница между Бланкой и порядочными дамами была такой же, как разница между розничным торговцем и оптовиком. Да, Бланка торговала своим телом. Но товар ее был очень хорош, и никто не мог иметь к ней никаких претензий. Учитывая все вышесказанное, она по праву завоевала мое признание.
Когда у человека лысая голова и он прожил на свете уже половину восьмого десятка, можно быть снисходительным к подобным падшим ангелам, как Бланка. Такой человек умеет ценить маленькие груди, стройные ноги и чувствует себя растроганным, когда пурпурно-красные губки занимаются не только болтовней, а предаются своему истинному призванию и дарят звонкие поцелуи. Но и Бланка была ко мне весьма расположена. Она не замечала моего беззубого рта, кривых ног и лысой головы, а так как всякая истинная дружба основана на деликатном искусстве взаимного снисхождения, то гармония нашей дружбы ничем не нарушалась.
Так вот, в этот безнадежно душный летний вечер я взобрался по лестнице на второй этаж. Бланка открыла дверь, взяла у меня из рук палку, сняла с головы шляпу, повесила ее на вешалку и, как обычно, поцеловала меня прямо в лысую макушку, на которой, конечно, остался след ее накрашенных губок. Тяжело дыша, стоял я в маленькой прихожей и устало ворчал:
— С каждым днем этот второй этаж становится все выше!
— Ничего, когда-нибудь мы переберемся на первый этаж, — успокоила меня Бланка.
— Или под землю, — заметил я меланхолично.
В таких случаях Бланка хмурила выщипанные брови и смотрела на меня с ненавистью. Она не любила, когда я говорил о смерти, и это понятно: ее материальное благополучие зависело от моего пребывания на этом свете. Мое переселение на тот свет было бы для нее равносильно банкротству.
Кроме Бланки, еще один человек будет оплакивать меня: господин Крампецки — жонглер. Этот господин, бросавший по вечерам под купол цирка сразу по десять-двенадцать тарелок, был великолепным артистом, но получал за свое искусство так мало, что мог наполнить только одну из своих тарелок, да и то лишь вареными овощами. Кстати сказать, это было в прошлом году. А в этом году нашелся некто, умеющий бросать вверх по тринадцать тарелок (публика становится все требовательнее!), и господин Крампецки потерял свое место в цирке. Мне он казался человеком симпатичным. Прочитав полное собрание моих сочинений, он стал относиться к профессии писателя с таким же почтением, как и к жонглированию. Господин Крампецки считал, что в жизни важно лишь одно: ремесло, и совершенно неважно, какое ремесло, все остальное — это только внешняя сторона дела.
Именно в этом вопросе и выявилось наше духовное родство. Я чувствовал к господину Крампецки боязливое почтение, когда видел, как он упражняется в кухне у Бланки дешевой посудой, купленной на мои деньги. Был он удивительно немногословен и, что бы я ему ни говорил, только грустно вздыхал и отвечал:
— Так оно и есть! Жизнь — не игрушка.
О чем бы ни шла речь: о политике, о болях в желудке, о социализме, о метафизике, о любви или о литературе, он обязательно сообщал собеседнику этот довольно-таки глупый афоризм житейской мудрости. Но благодаря его особому таланту, когда бы и где бы он ни произносил эту фразу, она всегда оказывалась к месту. Если рассуждать логично, то, несомненно, господин Крампецки был любовником Бланки. Но я не желал разбираться, так как человек на восьмом десятке не хочет увеличивать ни числа своих врагов, ни количества переживаний. Я знал, что расходы по содержанию господина Крампецки входят в сумму двухсот двадцати шести пенгё и сорока филлеров, и это, даже при самом поверхностном подсчете, убеждало меня в скромности притязаний жонглера.
Иногда после ужина мы приглашали Крампецки. Он являлся в своем красном рваном свитере и развлекал нас. Как правило, я возлежал на диване, Бланка, примостившись с краю, нежно гладила мою лысую голову, а господин Крампецки изощрялся, подбрасывая из-под собственной ноги к потолку пятнадцать штук яиц, нож, вилку и тарелку, тут же с великим мастерством ловил падающие на него предметы, становился в позу и кричал: «Гопля!» Окончив представление, он всегда извинялся, расшаркивался, взмахивал рукой и убегал в кухню с видом очень занятого человека. Там он упражнялся в своем ремесле с большим пылом иногда до самого рассвета.
Сегодня, оставшись, как обычно, наедине с Бланкой, я попросил ее показать мне свои маленькие груди. Из всех моих принципов это был именно тот, которому я остался верен до последнего дня жизни. Я всегда боялся, что вместо кругленьких грудей увижу лишь пустые оболочки. Людская злость неизмерима, думал я про себя, поэтому не исключено, что в один прекрасный день какой-нибудь нахальный юнец похитит их. Но достаточно мне было увидеть хоть одну из них, глаза мои загорались благодарностью и даже сумерки жизни начинали казаться прекрасными. Но это было, конечно, еще не все: я ощупывал Бланку от щиколоток до волос, производя настоящую инвентаризацию всех ее прелестей, и чувствовал себя при этом старым, противным скрягой, который по нескольку раз в день пересчитывает свои сокровища.
Сегодня я опять пересчитал их, после чего удовлетворенно раскинулся на диване, закурил сигару и, насколько это возможно, нашел еще более красивой эту уродливую жизнь.
Мои сладкие грезы были нарушены господином Крампецки, уронившим на каменный пол тарелку. «Очевидно, тринадцатую», — подумал я. Однако потом выяснилось, что господин Крампецки упражнялся не с тринадцатью, а уже с четырнадцатью тарелками.
Луч солнца заглянул в комнату, и волосы на голове у Бланки казались окруженными ореолом, в то время как она с прилежанием добросовестного чиновника целовала меня в лысую голову, из которой за семьдесят пять лет жизни появилось на свет тридцать романов, десятитомная монография и пять томов стихотворений, но внутри которой, очевидно по специфическим условиям литературного творчества, осталось примерно еще столько же.
Я очень любил эти маленькие, быстрые и частые поцелуйчики. Я питал к ним доверие и тешился в глубине души тайной надеждой, что под их воздействием у меня отрастут волосы. Волосы у меня, конечно, не выросли, а результат этих поцелуев был неизменно один: от накрашенных губок Бланки сверкающая лысина приобретала пунцовый оттенок, точь-в-точь как от крапивницы, когда она высыпает на попке у маленьких детей.
Бланка услаждала меня не только поцелуями, но и разговорами.
— Знаешь, шпинат уже подешевел. Госпожа Ковач сказала, что я потолстела. Купи мне шесть тарелок и восемь чашек, а то Крампецки все перебил. Сын Куноши, который писатель, сказал, что ты легкомысленный аппертунист, потому что любишь женщин.
На все это я ей отвечал:
— Шпинат я ненавижу. У госпожи Ковач нет глазомера. Затем, прошу тебя принять к сведению, что я не аппертунист, а оппортунист, и тебе пора было бы уже научиться правильно употреблять иностранные слова!
Так мы разговаривали. В дверь постучали, и вошел Крампецки. Он скромно извинился и сказал, что разучивает новый номер, для чего ему нужна селедочница.
— Можно ему взять? — спросила Бланка.
— Пусть берет что хочет.
Крампецки вышел, победоносно унося под мышкой просимое, но страшный грохот, донесшийся через несколько минут из кухни, без всякого сомнения, свидетельствовал о том, что нам необходимо срочно приобретать новую селедочницу.
— Ничего! — объяснила мне Бланка. — Добиться успеха можно лишь ценой упражнений.
Я лежал, вытянувшись на диване, мне было удобно, и я чувствовал себя счастливым. Сложив руки на животе, я крутил большими пальцами и посматривал на часы, которые тикали с устрашающей непоколебимостью. Вычурная стрелка с какой-то, можно сказать, наглой самоуверенностью незаметно скользила по пузатым цифрам.
«Как это удивительно! — подумал я. — За то время, пока часовая стрелка передвинется с пяти на шесть, как много умных людей успеет родиться и почти столько же глупых умереть. Может быть, в этот момент какой-то господин в своем роскошном дворце написал самое потрясающее стихотворение о бедных, или именно сейчас родился тот человек, которому будут потом аплодировать миллионные толпы одураченных людей только за то, что ему удалось, правда, всего лишь на миг, остановить колесницу истории».
Но часы продолжали тикать, ни на что не обращая внимания, пунктуально и безостановочно, стрелки совершали свой путь, скучно регистрируя минуты человеческой жизни.
Может быть, когда стрелка дойдет до семи, я умру. Я сказал Бланке:
— Я никогда еще не был так стар, как сегодня!
Мною овладело какое-то странное, таинственное головокружение, а сердце, которое в течение семидесяти пяти лет могло смело соперничать с любой часовой стрелкой в мире, вдруг застучало быстро и торопливо. Очевидно, я побледнел, потому что Бланка спросила:
— Что с тобой?
— Ничего, дорогая моя, ничего. Кажется, я умираю, — ответил я ей.
— Осел! Это не так просто! — накинулась на меня Бланка.
Предположим, что я лежал на диване, а рядом со мной сидела рассерженная Бланка, которая считала, что нельзя так просто умереть.
В некоторой степени я разделял ее точку зрения. Мне казалось пристойным, уходя из жизни, сделать хотя бы один патетический жест. Было бы хорошо, например, забраться на очень крутую гору, чтобы плюнуть оттуда, надменно и презрительно, на ту самую землю, которую я люблю больше всего на свете. Но могло случиться и так, даже вполне вероятно, что именно так и случилось бы: увидев, что рядом со мной на вершине горы никого нет, я плюхнулся бы в снег и заплакал горькими слезами. Я только предполагаю, что так могло бы произойти. Но ничего подобного не выпало на мою долю, и мне страстно хотелось, чтобы рядом с диваном стоял молодой человек и почтительно держал шляпу в руках. Молодой человек, в жилах которого течет моя кровь, чьи нос, голос и движения напоминают мои, получает в наследство мои рукописи и беззаботно живет на капитал, который я сколачивал с таким трудом. Может быть, один-единственный жест этого молодого человека, например манера приподымать шляпу, сохранил бы меня для вечности больше, чем вся груда книг, рожденных моим ограниченным мышлением, побуждавшим меня верить, что можно помочь миру таким беспредметным мещанским гуманизмом, который служит лишь успокоению моей совести, оставляя миллионы людей страдать, как и раньше.
Но около моего дивана не было этого молодого человека, а была Бланка, с ужасом смотревшая на мое бледное лицо.
— Вот видишь, я же тебе говорила, чтобы ты не ел так много капусты. От нее пучит! — говорила мне Бланка.
Значит, вот как довелось мне умирать! Таков конец гуманиста, который в жизни добился лишь того, что правые называют его левым. Вот он, конец циркового клоуна, который в течение многих десятков лет жонглировал миллионом фраз, слов, запятых и точек. В разных условиях, но с одинаковым вдохновением демонстрировал он свое искусство, чтобы в один печальный день его лебединую песнь объяснили расстройством желудка, вызванным съеденной капустой.
— Врача позвать?
— Не тот порядок слов.
— Позвать врача?
— Нет! — ответил я. — Мне хочется хоть умереть бесплатно.
Человек поступает правильно, произнося перед уходом из жизни мудрую и лаконичную фразу. Пусть мелкота знает, что большие люди по крайней мере умеют умирать.
Мне оставалось жить, по-видимому, не более двух или трех минут. За столь короткое время очень трудно сформулировать в одной фразе все то, чего я не сумел сказать за всю жизнь по крайней мере в тридцати тысячах сложноподчиненных и сочиненных предложений. Две или три минуты могут быть не только очень короткими, но и слишком длинными. Лишь в этот критический миг я понял, что существует два вида времени: одним распоряжаемся мы, другое распоряжается нами. Большую часть жизни мы, безусловно, ничего не делаем, и сколько бы мы ни трудились в этом несчастном, жалком мире, где все только грабят друг друга, мы лишь «проводим время», но для себя лично не можем отнять у вечности ни одного мгновения. Каково бы ни было наше мелкобуржуазное воззрение на возможность расширить границы времени, оно опровергает все эти наши представления. Однако перед самой смертью, если, конечно, она не застигнет нас во сне или в момент мучительных болей, мы узнаем значение времени вместе со всеми его оттенками, которых мы до того не понимали и не ценили. Вот тогда-то мы и убеждаемся, что эта последняя минута похожа на все, прожитые нами в течение семидесяти пяти лет. В ней концентрируется вся прожитая жизнь и становится понятным, что, сражаясь весь свой век со временем, пытаясь покорить его, мы добились одного: именно оно и поставило нас на колени. И все-таки правильно, что мы продолжаем возмущаться и бороться со временем: ведь даже борьба с ветряными мельницами имеет смысл, хотя они прекрасно мелют зерно.
Итак, мне осталось жить всего две или три минуты. Сознаюсь, что уже много десятков лет я ломал себе голову над глубокомысленной фразой, которую я произнесу на своем смертном одре, — такой фразой, которая могла бы изменить весь мир. Мне совершенно ясно, что мир можно перевернуть одной фразой, но, конечно, только в том случае, если ты найдешь фразу, способную его перевернуть. Я искал фразу, которая в общих чертах содержала бы «все». Что такое это «все»? Я этого еще не знаю. Но как бы много ни содержала эта фраза, в ней всегда окажется меньше смысла, чем в одном-единственном «тик-так» часов.
Этой фразы я так и не нашел. Быть может, если бы я отыскал ее прежде, мне не пришлось бы писать всех шестидесяти томов моих произведений. Мне думается, каждая моя строчка, каждая мысль, все бессонные ночи, угрызения совести, горе и радость, по существу, и были поисками этой единственной фразы. Кто знает, сколько раз в самые банальные моменты моей жизни я произносил эту пошлую, даже глупенькую фразу? Я бы, конечно, даже не осмелился написать ее. В одном я твердо уверен, что такая, все в себе содержащая фраза может быть лишь простым предложением, а никак не сложным! Это уж непременно!..
Я стал задыхаться. Бланка испуганно отпрянула от меня.
— Что с тобой? Что случилось? — закричала она.
— Ничего. Я боюсь… — простонал я.
— Чего?
— Боюсь смерти! — ответил я и закрыл глаза.
Вот она, эта фраза — не величественная, не патетическая и не героическая. Может быть, именно в ней-то и есть «все»? Не знаю. Да это и не важно. Теперь важно лишь одно: время победило. Семьдесят пять лет длилось соревнование между часовой стрелкой и моим сердцем. Это было благородное соперничество. Победило время. Это правильно. Стрелка подошла к семи. Я был мертв.
Предположим, что все было именно так. Моя душа вдруг покинула земную оболочку, несколько мгновений нерешительно покружилась по комнате, затем опустилась на буфет и там, никем не видимая, уселась на толстом слое пыли, которую Бланка всегда забывала вытирать наверху.
С высоты буфета открывался чудесный вид на комнату, на плачущую Бланку, на торжественно почтительного господина Крампецки, у которого под мышкой было засунуто несколько тарелок, а сам он слегка наклонился над диваном, где лежал некрасивый, бледный как воск старый господин. Рот его был приоткрыт, поза излишне натуралистическая, но между прочим, этим господином был все же я.
Направо от буфета было большое окно, завешенное кружевной шторой, на которой жеманная дама в фижмах протягивала свою кружевную ручку кавалеру со вздернутым носом. Кавалер тоже был весь кружевной и, к счастью, не мог поэтому вымолвить ни слова. Сквозь дырочки кружевной шторы мой взгляд проникал на улицу, и я, приподымаясь на цыпочки, видел ее на всем протяжении.
Передо мной широкая улица. Направо храм, налево здание суда, рядом с ним тюрьма. Два продавца газет орут, стараясь перекричать друг друга: один из них на правом тротуаре продает левые газеты, другой на левом — правые. Оба они одеты в лохмотья, из чего можно безошибочно сделать заключение, что рентабельность этих, внешне совершенно противоположных, идей абсолютно одинакова, если, конечно, и те и другие легализованы существующим строем.
По улице проносится великое множество автомобилей, в которых сидят и хорошие, и плохие люди. Есть и такие, которые едут на велосипедах или в трамваях или идут пешком. Пешеходов больше всего. Они мечтают о велосипеде, велосипедисты об автомобиле и так далее. У входа в суд стоит человек лет пятидесяти, без ноги и просит милостыню. Этот человек, очевидно, тратит свое время на то, чтобы цепляться за жизнь. Высокий стройный юноша тащит маленькую толстую даму, которая виснет у него на руке. Рядом с высокой и стройной красавицей пыхтит маленький и толстый старичок.
А моя душа, сидя на верху буфета, декламирует стихи немецкого поэта:
Но и в комнате происходили далеко не шуточные события. Бланка стояла около дивана, из глаз ее катились слезы. Она воскликнула:
— Ужасно! Почему это случилось именно у меня? Ужасно!
Господин Крампецки, заложив руки за спину и вытянув шею, наклонился надо мной, внимательно и испуганно рассматривая мой труп, словно любопытный ребенок, который никогда еще не видел мертвого. А так как у него была религиозная душа, то он перекрестился.
— Бедняга, — произнес он, — мне его очень жаль.
— И мне его очень жаль, — ответила Бланка, положила голову на стол и зарыдала. Из глаз господина Крампецки тоже покатились слезы, он вытащил платок и вытер их, поставив на стол свои тарелки.
— Он окончательно умер! — воскликнул господин Крампецки. — Бесповоротно! Никогда больше не купит он мне тарелок, и никто не будет так ценить мое искусство, как он.
— Я побегу за врачом, — продолжая рыдать, заявила Бланка.
Она оплакивала не только меня, но и двести двадцать шесть пенгё сорок филлеров в месяц, а также и то всегда волнующее обстоятельство, что кто-то «ни с того, ни с сего» умер. Бланка по существу была доброй женщиной и принадлежала к числу людей, отмечающих потоками слез приподнятость настроения при рождениях, венчаниях, на серебряных свадьбах и похоронах. Но если даже одна тысячная часть этих по-детски горьких слез, или даже меньшая их доля, была пролита из-за меня, в память наших ласковых вечеров, тихих, слегка спотыкающихся прогулок, моих несчетных качеств, то и тогда эти слезы были приятны моей душе, сидящей в пыли на самом верху буфета.
Но и поведение господина Крампецки умилило меня. Было нечто невыразимо трогательное в том, с какой заботливостью покрыл он мое тело клетчатым пледом (в прошлом году мы втроем лежали на этом пледе в горах и ели колбасу) и, чтобы несколько разрядить обстановку, произнес, показав на окно:
— Дует холодный ветер.
Молодец Крампецки! Мне нравится, что, несмотря на замешательство, ты все же охраняешь мой труп от холода. Пусть в этот момент я сижу всего лишь на пыльном буфете и у меня нет никакого представления о том, существуют на небе ангелы или нет, но я все же обещаю тебе: если они существуют, я обязательно позабочусь о том, чтобы тебе было воздано по заслугам за твой предупредительный жест.
Во всяком случае, таковы были мои помыслы в этот первый младенческий период моей вечной жизни.
Господин Крампецки тяжело вздохнул, обнял Бланку и сказал:
— Так оно и есть! Жизнь — не игрушка.
Ты опять прав, дорогой мой друг Крампецки, думал я, сидя на буфете. Жизнь, безусловно, не игрушка, независимо от того, жонглируем мы тарелками или словами. Я должен признаться тебе, что всю свою жизнь я был таким же, как и ты, жонглером, нанявшимся в этот цирковой балаган с тем, чтобы подбрасывать в воздух, крутить, ловить и метать несколько тысяч слов, пока они не соберутся в одну-единственную фразу. А после удачного завершения первой части представления, от которой волосы на голове становятся дыбом, все начинается сначала: ты снова пыхтишь, пока фразы не выстроятся в ряд, в какую-то чудесную систему, имеющую не только смысл, но и цель. О, сколько раз случалось в самый разгар моей работы, что какое-нибудь одно из всех этих мечущихся в беспорядке слов и предложений разбивалось вдребезги или, наоборот, что в их толпу неожиданно вклинивалось нечто такое, чего я вовсе не ждал. В таких случаях директор цирка угрожал мне всеми карами, какие были в его власти, и хотел совсем выкинуть меня вон с арены, и — к чему отрицать это — к скольким унижениям, низкопоклонству и хитростям приходилось мне прибегать, чтобы, несмотря на все свои промахи, остаться в цирке. Но человек всему может научиться. Можно научиться и азбуке глухонемых, которая так необходима в нашем мире. Можно научиться заранее предвидеть, когда публика будет хлопать, а когда свистеть. В наши времена можно удовлетворить даже самую требовательную публику, смешивая в нужной пропорции три снадобья: опыт, компромисс и талант. Ведь в конце концов и жонглер и публика привыкают к представлению, в котором если что-либо и меняется, то разве лишь то, что из десяти тысяч летающих фраз мы глотаем сначала две тысячи, а потом только одну. Тем самым мы калечим моральных жонглеров нашего века, но это уже зависит не от нас и не от публики. Такие вещи по большей части зависят от противного, подлого директора цирка, ставшего директором лишь потому, что у него не хватило таланта самому стать паяцем. Одним словом, дорогой друг, моя работа не легче — даже труднее, — чем у эквилибристов или укротителей львов. У тех по крайней мере есть возможность в подходящий момент упасть с каната или быть растерзанными львами, а я должен непрерывно выступать со своим номером до последнего дня моей жизни. Мне ни на миг не дозволено предаваться унынию, высокомерию, отчаянию, а не то удивительные средства — слова, которыми я пользуюсь для жонглирования, — разлетятся во все стороны, и мне никогда уже не удастся их собрать, а в минуту смерти я не смогу стать в позу, сделать ручкой и с замирающей на устах улыбкой воскликнуть: «Гопля, господа и дамы! Представление окончено!» Ты прав, мой друг Крампецки, что так глубоко вздыхаешь, я тоже не знаю более точного способа выражения чувств в этом несчастном мире, помимо вздоха. Но ты также прав, когда по нескольку раз в день утверждаешь не терпящим возражений тоном, что жизнь не игрушка.
Так размышлял я, сидя на буфете, а между тем Бланка и Крампецки начали действовать. Бланка считала, что надо предупредить представителей печати, Крампецки настаивал на первоочередности официальных шагов в суде. Во всем этом есть нечто рациональное. Ведь пока человека не положат в могилу, пока в щель гроба не вползет к нему первый могильный червь, он даже мертвый все-таки является членом человеческого общества. Больше того — гражданином своей страны, несмотря на то, что он не в состоянии теперь уплачивать налоги и выполнять другие общественные обязанности. Неважно, что теперь это лишь испорченный механизм, переставший тикать и начинающий распространять вокруг себя зловоние с совершенно очевидной целью сделать неприятное своим ближним. Он пока еще член коллектива. С умершим человеком, перед тем как его предадут земле на съедение червям, бывает еще много хлопот: его надо похоронить, оплакать, поручить милосердию божию. Кроме того, необходимы все те атрибуты, без которых в нашем обществе никто не принимает всерьез даже умерших: газетные извещения о смерти, некролог и, наконец, место погребения, которое может быть первого, второго или третьего разряда. Учитывая все это, приходится заключить, что человеку гораздо легче уйти из жизни, чем из общества.
Бланка нацепила на самую макушку головы крошечную шляпку и собралась уходить.
— Потуши свет, — приказала она Крампецки.
— Оставим его в темноте? — спросил тот с обычной внимательностью.
— О, — сказала Бланка, — зачем ему свет: ведь ему не нужно больше читать, бедняжке…
— Верно, совершенно верно, — торопливо согласился Крампецки, выходя из комнаты вслед за Бланкой. Уже на пороге он вдруг добавил: — Да и платить за свет больше некому.
Я остался один. Представьте теперь себе, в каком странном я очутился положении. В комнате царил полумрак: освещалась она лишь уличным фонарем — тем, что напротив дома. С рыночной площади доносились звуки военного оркестра, фальшиво игравшего «Ты не мужчина, Берци». У трубачей не было, конечно, ни малейшего представления о том, что душа умершего человека дерзко критикует их искусство.
На диване лежали мои земные останки, на буфете сидела моя душа. Она сидела, легко и свободно размышляя, да и что другое ей оставалось делать?
Душа моя задумалась над судьбой моей земной оболочки, неподвижно лежавшей на диване: из «кто» она уже стала «что». Годы смели все волосы с черепа, так что летнему ветерку совсем нечем было поживиться. Вообще, надо сказать, время обошлось с моей земной оболочкой очень немилостиво: она теперь не походила ни на выбывшую из строи машину, ни на какой-либо другой механизм, а скорее всего на старую тачку. Моя молодая и деликатная душа не могла, конечно, продолжать пользоваться подобным средством передвижения, это совершенно очевидно. Мое тело лежало на диване в какой-то немного испуганной и немного обиженной позе. Хотя оно было на редкость безобразным и сухим, я привык к нему, что совсем не удивительно. Теперь, когда мы, возможно в последний раз, остались наедине, я почувствовал желание проститься с ним. Душа моя сказала:
— Спасибо тебе, старина, что ты столько лет носило меня в себе. Я знаю, тебе было тяжело пронести от обывательской колыбели до мещанского дивана такую беспокойную, мятущуюся душу. И все-таки, как это прекрасно, что мы все время были вместе, поддерживали и ободряли друг друга, скрашивая любезным обманом усталость распутной жизни. Мы оба покрыты и шрамами жизненной битвы, и зарубцевавшимися, и еще открытыми ранами. Без единого упрека мы честно делили между собой, в узких рамках наших возможностей, общие невзгоды. И мы оба надломились. У нас были мгновения не радости, а взаимопонимания и доверия; наши часы были полны не удовлетворения, а скорее беззаботности. Вечная ревность опустошала и тебя и меня, и если я страдала, будь то пустая досада или мировая скорбь, то и у тебя громче билось сердце. Рабство вечной обоюдной ненависти сделало нас мятежниками и любовниками, но за все семьдесят пять лет ни разу не выдалось такого мгновения, когда мы осмелились бы легализовать нашу незаконную любовь. Мы часто грешили друг против друга, но, хотя и скрывали свои грехи, все же я взвешивала твои, а ты мои. Мы надломились одновременно: ты увядало, лысело, покрывалось морщинами, я съеживалась, бунтовала, трепетала, взывала к небу, пресмыкалась и… все шло своим чередом. Мы обманывали друг друга, лгали, во мне, как на какой-то гигантской свалке, скапливались тайны, и у меня никогда не хватало мужества уничтожить всю эту дрянь. Наша связь крепла с каждым днем — ты дряхлело, а я оставалась молодой. Я носила в себе твои ошибки, а ты бичевало мои; мне наносили оскорбления, и ты принимало их. Так мы прожили вместе — растворяясь друг в друге и друг друга ненавидя, — семьдесят пять лет. За все это я теперь признательна тебе. Я благодарна твоим ногам, которые носили меня на прогулку в летние вечера, мчали к любимой женщине, были достаточно сильны, чтобы дать пинка не только врагам, а всему миру. Я благодарна твоим глазам, которые позволяли мне видеть листья деревьев, окраску цветов, лица женщин и рваную обувь бедняков. Я благодарна твоим рукам, касавшимся женских волос, державшим перо писателя и хлеб. Особую благодарность приношу я твоему мозгу, этому тонкому и сложному организму, самому верному нашему защитнику, искавшему и находившему, смотревшему и видевшему с помощью своих друзей — глаз. Спасибо тебе, мой бедный частный детектив — мозг, находивший возможность защитить преступников, которых в нашем обществе считают невинными, и разоблачить невинных, которых в наш век обвиняют в тысячах преступлений. Я благодарна ему за то, что он преданно и неустанно сопровождал нас обоих по мучительному и тяжелому жизненному пути, помогал мне изливать свои чувства на бумаге, предупреждая, когда нельзя писать. Но больше всего я благодарна ему за справедливую оценку всего того, о чем я не имела ни малейшего представления. А еще я благодарна сердцу, печени, почкам, селезенке, желчному пузырю и всем остальным органам, к которым я питаю одинаковую признательность, так как они, насколько это от них зависело, верно служили нам. Я хочу отдельно поблагодарить желудок, любивший сардины в масле и копченую селедку; спасибо и горлу, по которому, так весело журча, лились вино, палинка, кофе, чай и вода — только не молоко. Я благодарна выпавшим зубам, так сильно когда-то болевшим, и отсутствующим волосам, которые когда-то с одинаковым старанием трепал свежий ветерок и тонкие женские пальчики. А если части тела иногда и болели, если зубы, почки, легкие и все остальное временами подло мучили меня, я все же не жалею средств, на них затраченных. Мне не жаль денег, отданных зубному врачу, парикмахеру, мозолисту или хирургу, уплаченных за бритье, помаду, зубную пасту, одеколон, мыло, слабительное или аспирин. Прощай, мое доброе тело! Еще раз спасибо тебе за все, будь ты трижды благословенно той, кто больше всех имеет на это право.
— Вы закончили эту чувствительную прощальную речь? — спросил вдруг кто-то басом.
Я настороженно повернулся в ту сторону, откуда слышался голос, и увидел, что на втором буфете, стоящем в другом углу комнаты, маячит странный дух. На голове у него — шлем, сбоку болтается кривая сабля, за спиной — сложенные крылья. Держится он уверенно и решительно.
— Начинается, — подумал я. — Это, очевидно, ангел.
Возможно, нет необходимости говорить, с каким недоверием отнесся я к появлению этого пришельца, а он тем временем победоносно осматривал комнату, позвякивая шпорами, и брезгливо потирал свои белоснежные крылья, испачкавшиеся на пыльном шкафу. Истинная цель прибытия ангела была мне, конечно, еще не известна, но можно было предполагать, что прибыл он на буфет по важному делу, а некоторая напряженность крыльев и торжественность тона еще более подчеркивали официальность его визита.
АНГЕЛ (мягко и торжественно). Не хотелось беспокоить вас, но мне необходимо выполнить некоторые формальности. Разрешите представиться, меня зовут Ёдён, ангел Ёдён. От некоего компетентного учреждения (с ударением произносит слово «компетентного») я получил приказание снять с вас допрос, касающийся одного щекотливого дела. Повторяю, что это всего лишь формальности. Детали. Пустяки. Я задам несколько вопросов, а вы будьте любезны ответить на них. Это в ваших интересах. Только не лгите более, чем это необходимо. На основании моего донесения патроны решат, куда вас направить, в рай или в ад.
Я. Хорошо, Ёдён! Ангел Ёдён! Мне все равно. Я отвечу на ваши вопросы со всей зависящей от меня откровенностью. Мне бы очень хотелось поинтересоваться природной сущностью вышеупомянутого компетентного учреждения, если мне будет разрешено выразиться такими земными терминами. Или лучше не интересоваться подобными вещами? Вы как считаете?
АНГЕЛ (страдальчески вздыхает). Лучше не надо.
Я. Тогда я попрошу вас лишь об одном: не держите так напряженно крылья и отстегните саблю, если это не противоречит служебному уставу компетентного учреждения. А может, вы снимете и шпоры?.. Зачем они вообще вам нужны?
АНГЕЛ. Я езжу верхом на облаках. Для этого мне и нужны шпоры.
Я. Понимаю. Но вы все-таки располагайтесь поудобнее. Чувствуйте себя как дома… Может быть, вы все-таки отстегнете крылья?
АНГЕЛ. Весьма сожалею, но при исполнении служебных обязанностей я не имею права отстегивать крылья и саблю. Необходимо придерживаться предписаний.
Я. Хорошо, Ёдён. Вижу, что вы бравый ангел и, конечно, сделаете блестящую карьеру. Но все же разрешите угостить вас чем-нибудь. Не хотите ли хорошую сигару? Почему вы смеетесь? Вы считаете курение запретным для ангела? Должен вам признаться, что лично я считаю нереальным не сигару, а ангела. Вон они там, сигары, в верхнем кармане жилетки моего праха. Берите, не стесняйтесь!
АНГЕЛ. Крайне сожалею, но я не имею права принимать никаких подарков при исполнении служебных обязанностей.
Я. Да что вы, Ёдён! Если дело только в этом, то спрячьте сигару под крыло. Даже самые пронырливые чиновники небесной администрации не заметят, как вы ее пронесете. Если вообще можно прятать что-либо в крыльях, то я уверен, что все ангелы так делают. При постоянном общении с людьми ангелы обязательно заимствуют у них что-нибудь, хотя люди и ничего не заимствуют у ангелов. Поэтому смелее! Вон там, в верхнем кармане жилета, лежат сигары высшего сорта «Порто-Рико»… Посмотрите, какие они толстые! А после работы выберите себе мягкое, удобное облако где-нибудь в укромном уголке неба и там с комфортом выкурите эту сигару.
АНГЕЛ. К сожалению, правила остаются правилами! (Еще больше напрягает крылья и засыпает меня вопросами.) Имя? Положение? Возраст? Вероисповедание? Место рождения? Имеется ли задолженность по налогам? Выл ли подвержен страстям? Если да, то каким и сколько раз. Занятие?
Я. Я был писателем, ангелочек, писателем.
АНГЕЛ. Гм… Гм…
Я. В чем дело, Ёдёнчик, что-нибудь не в порядке?
АНГЕЛ. С писателями всегда что-нибудь не в порядке. Что значит для нас на небе, что кто-то был писателем? Прежде всего то, что у него не было постоянной службы, а по всей вероятности, и определенного дохода, вследствие чего он вел беспорядочный образ жизни, — следовательно, он недостоин доверия, и его нельзя так просто допустить в рай. Все это еще преодолимо, если покойный был просто писателем, но если он был к тому же хорошим писателем, то это уже является чрезвычайно подозрительным обстоятельством. Хороший писатель всегда в ссоре со всем миром, ему ничего не нравится, он относится неодобрительно и к тому, кто съедает за обедом двух гусей, и к тому, кто не съедает ни одного. Такой писатель обязательно занимается политикой, интригами против небес и с утра до вечера от всего воротит нос. Разве можно допустить такого в рай?
Я. Совершенно верно, ангелочек! Это очень запутанные дела. Продолжайте свой допрос!
АНГЕЛ (после долгого раздумья спрашивает с подозрительной вежливостью и смущением). Я хочу задать вопрос общего характера… Каково ваше мнение о земной жизни?
Я. Умоляю вас, не надо с самого начала обострять отношения.
АНГЕЛ. Значит, вы отказываетесь отвечать на этот вопрос?
Я. Что? Я отказываюсь? Всю свою жизнь я только и делал, что отвечал на этот вопрос, для этого я написал шестьдесят томов. Но, надо сказать, я никогда не отвечал прямо и никогда не был слишком искренен. Мы живем в таком мире, что, если бы я отвечал откровенно на такие важные вопросы, моя бедная земная оболочка едва ли дожила бы до семидесяти пяти лет.
(Ангел хватается за саблю).
Я. Извините. Я не стану больше откровенничать. Буду говорить, как говорил до сих пор, парафразами, ибо именно такое иносказательное описание и является литературой, которая может существовать в данных земных условиях. Я всегда знал, что, плывя против течения, человек наталкивается на множество препятствий. И все же у меня хватало сил, чтобы тявкать через намордник, раз уж он мне мешал лаять. Но и такое тявканье — очень важное дело! Надо тявкать регулярно, не переставая, и то в шутку, то всерьез скалить зубы. При этом целесообразно подмигивать, язвить, намекать. Необходимо знать тайный эзоповский язык литературы, во всем избегать прямоты и искренности. Я убедился, что прямо и откровенно говорят лишь кухарки и мудрецы. Но люди не верят прямым и откровенным высказываниям кухарок и не понимают мудрецов. А ведь они по существу говорят одно и то же. Вообще люди, живущие в безнравственном капиталистическом обществе, все понимают неправильно. Ведь фантазия есть не только у писателя, но и у читателя, а все понятия так искажены, что каждый их понимает по-своему. Вот потому моим печальным уделом было писать «б», когда хочется сказать «а». Я знаю, что подобное поведение нельзя назвать агрессивным, но человек, имея на то возможность, и не должен вести себя так. Надо находить удовлетворение и в скромной самоотверженности. Поверьте мне, Ёдёнчик, что надо иметь мужество для того, чтобы всю жизнь говорить «б», понимая под ним «а». Самоотверженность нужна и для того, чтобы растворить одну-единственную резкую фразу в шестидесяти томах трудов. Это такой же подвиг, какой совершает человек с нормальным зрением, который всю жизнь косит глазами для достижения какой-либо заветной, благородной цели. А я, Ёдёнчик, и был одним из таких героев! (Военный оркестр на рыночной площади начал играть «Сумерки богов».) Надо быть героем, чтобы скитаться по миру, как изгой, которого еле терпят: если он заговорит, на него бросаются те, против кого направлена его речь, а если молчит, его презирают те, за кого он должен был поднять свой голос. Мое общественное положение из-за писательской профессии было также очень сложным, так как я не был ни барином, ни рабочим, ни крестьянином, не принадлежал ни к богеме, ни к одному из определенных классов общества, хотя по существу не мог не принадлежать к ним. Моя жизнь была полна огорчений. В огромной лавке жизни я вечно бродил, ничего не покупая. Разглядывал все товары, интересовался их качеством, приценивался, но никогда ничего не приобретал, так как единственную вещь, о которой мечтал, купить не решался. Я был всего лишь сторонним наблюдателем, интеллигентным, но робким парнем из тех, кто одинаково плохо чувствует себя и во дворце и в хижине. А такой человек, — несомненно, герой, ибо он всегда занимает чуть-чуть нелегальную позицию по отношению ко всем проявлениям жизни. Такой человек скрывает собственные мысли, стараясь пользоваться чужими, видит в младенце, качающемся в люльке, будущего премьер-министра, стремится осушить потоп промокашкой и даже на похоронах не может простить покойнику, если тот был глуп, но это именно он способен зажигалкой поджечь мир. Что вы скажете на все это, Ёдёнчик?
(Ангел молча сопит носом.)
Я. Что с вами, Ёдёнчик, вы плачете?
АНГЕЛ. Вот именно! Я реву.
Военный оркестр продолжает играть «Сумерки богов». Ангел исчезает со шкафа.
Предположим, что все это именно так и было, вслед за чем нетрудно предположить, что после исчезновения ангела моя душа на буфете начала беспокоиться.
Что мне теперь делать? Время мое истекло, жизнь прожита, наступил конец позерству, продолжавшемуся семьдесят пять лет. Я вступил в бессмертие. И если бы захотел теперь подвести итог промелькнувшей жизни, я сказал бы, что на мою долю досталось столько счастья, сколько необходимо для осознания несчастья. Если я курил, то знал, что это разрушает легкие; когда влюблялся, знал, что изнашивается сердце; читая умные строчки, я вспоминал глупые, а если я вдруг проникался к чему-нибудь слишком большим доверием, то понимал, что это просто леность моего ума. Я был реалистом, как все те, кто знает, что мир плох, но одновременно был и романтиком, подобно тем, кто наперекор всему хочет помочь миру стать лучше. Но в романтику я всегда вносил некоторую долю трезвости: увидев утопающего, я не стремился осушить море, а скромно ограничивался тем, что бросал несчастному спасательный круг. Пусть будет ко мне милостив тот, кого призвали быть милостивым ко всем грешникам, если я сознаюсь, что сам факт спасения был для меня всегда важнее, чем утопающий.
Был влажный летний субботний вечер. Мне надоело сидеть на буфете, и я вылетел через открытое окно, чтобы побыть на воздухе. По старой привычке я направился к моему любимому кафе. Мне нравились его широкие окна, мягкие креслица, тактичные официанты; я любил тот семейный уют, которым здесь были окружены постоянные посетители. В кафе зимой бывает тепло, летом прохладно; как для христиан, так и для иудеев до определенного часа чашечка кофе стоит шестьдесят филлеров; ты можешь писать на мраморном столике свои произведения; никто не поносит тебя за грязную рубашку, но и никто не хвалит за чистую. А если в течение продолжительного времени ты соблюдаешь правила игры — то есть не плюешь на пол, не бьешь чашки, не подставляешь подножку другим посетителям, — словом, если ты не переступаешь границ разумного человеческого поведения, то становишься равноправным завсегдатаем и можешь воображать, что на несколько часов ты вольный гражданин, имеющий право вмешиваться в вопросы промышленного производства и во внутренние и внешние дела страны. Для того же, чтобы в полной мере насладиться благословенным правом кофейной демократии, а через нее и парламентаризмом, свободой собраний и слова, можно даже высказывать все, что тебя волнует (правда, при этом нужно понижать голос или вообще шептать на ухо собеседнику). Но если ты человек щепетильный, если твоя чувствительная душа не довольствуется прокуренным воздухом кафе, то скажи мне, восторженный поборник «демократии», где на всей нашей родной земле ты найдешь другое такое местечко, как это прокуренное кафе? Что я могу поделать, если желаю наслаждаться демократией хотя бы за утренним или послеобеденным кофе? Ведь не будешь же ты настаивать, чтобы за этой «кофейной демократией» я ежедневно совершал поездки в несколько сот километров?
Когда моя парящая душа оказалась перед кафе, я увидел одного своего знакомого писателя. Я шепнул ему:
— Что ты скажешь на это, старина? Позавчера мы еще спорили о литературе, а сегодня я уже мертв!
Писатель ничего не ответил, что вполне естественно, так как он был натуралистом, а значит, и не обладал никакой чувствительностью к потусторонним голосам.
Вокруг литературного стола сидело уже множество людей, и для чистой души там не было подходящего места, поэтому ей пришлось опуститься на дно пустого стакана. В этот момент слово взял лысеющий писатель.
— Этот Стефан Цвейг — мыльный пузырь, — сказал он. — Вместо того, чтобы размышлять о кошельке пролетариев, он целыми днями занимается анализом души капиталистов.
Пухленький, розовощекий поэт ответил чуть-чуть плаксивым голосом:
— О боже, вообще-то говоря, совсем не важно, о чем пишет писатель. Хороший писатель может сказать столько же интересного о душе богатого человека, сколько и о кошельке бедного. Богатые, бедные — не все ли равно? Тема остается темой. Важно лишь, чтобы она была интересной.
Лысеющий писатель сердито на него набросился:
— Глупости, мой дорогой, глупости. По-моему писатель не должен во что бы то ни стало придумывать увлекательный сюжет. Он должен быть правдив во имя справедливости. Писатель обязан сообщать, что происходит на свете, говорить об этом точно и недвусмысленно, не добавляя от себя никаких комментариев, ничего не искажая и не углубляя, а только художественно излагая факты. Он должен рассказывать о действительных фактах, потому что люди не любят нереального.
Сухопарый человек с высоким лбом воскликнул:
— Вы совершенно правы! Писатель должен показывать реальные явления, а не забавляться какими-то там потусторонними фантазиями. Это совершенно невыносимо. Писатель обязан взять кусок жизни, раскрывающий действительное лицо общества, и проанализировать самые различные явления, стоя на земле, а не паря в потустороннем мире.
Тут вмешался очень бледный и очень худой молодой писатель:
— Почему нельзя смотреть на вещи из потустороннего мира? Смотреть можно отовсюду, но видеть — не отовсюду. А вообще я смотрю оттуда, откуда мне заблагорассудится.
— Потусторонний мир, молодой человек, — язвительно заметил человек с высоким лбом, — так далеко, что оттуда просто невозможно разглядеть явления.
— Фантастично! — не сдавался худой. — Вам-то откуда известно, насколько острое у меня зрение? И откуда вы знаете, что именно я хочу увидеть? Да и вообще вы-то на что способны?
— Изображать человека! — устрашающим голосом ответил высоколобый. — Вы это понимаете, молодой человек? Изображать человека! Герои моих произведений — это люди из плоти и крови. Мои герои созданы из плоти, и в их жилах течет кровь. Я изображаю моих героев в жизненном плане, а не так, как многие, кто ставит их на службу принципу или идее.
— Видите ли, старина, — опять надменно и зло заговорил тощий молодой писатель, — я делаю со своими героями то, что хочется мне, это во-первых. Во-вторых, образцовые собрания сочинений мировой натуралистической литературы дают возможность даже халтурщикам изображать так называемых «людей из плоти и крови». В-третьих, я лично не нахожусь в таких близких отношениях с читателем и не настолько ему доверяю, чтобы давать мои произведения без всяких комментариев. В-четвертых, я прилагаю все старания, чтобы воздержаться от объективности, так как всякая объективность уже сама по себе полна предвзятости, неприязненности и служит в литературе лишь для того, чтобы, как громоотвод, улавливать и отводить эмоции читателя. В-пятых, я заметил, что точное копирование жизни в искусстве обычно приводит к тому, что описываемое явление невозможно узнать, а это влечет за собой в свою очередь искажения, поэтому я и считаю целесообразным преднамеренно искажать вещи и явления, чтобы читатель увидел именно то, что писатель хочет сказать ему. В-шестых, чего вы все так носитесь с действием? Наплевать мне на действие, как вы его понимаете. Слышите? Наплевать! Уже не говоря о том, что даже невозможно точно определить, что такое действие: когда жена изменяет мужу или когда она не изменяет ему. Если на трехстах страницах герои книги убивают, воруют и умирают, то это действие, но если они ничего не делают, если автор сажает их за стол и они разговаривают о своем месте в обществе или о разновидностях салата из помидоров, то это тоже действие. В-седьмых, довожу до вашего сведения, что слишком тщательное исследование человеческой души с литературной точки зрения также не представляет собой особенного интереса. Я уверен, что такое исследование входит в компетенцию психоаналитических наук — в первую очередь той отрасли науки, которая занимается, например, исследованием почек или печени. В наши дни никого не интересует, по причине каких душевных переживаний человек ведет себя так или иначе, точно так же как я не стану описывать жизнь своего героя, скажем, от начала заболевания его почек до уремии. Теперь людей интересует другое. Насколько, например, интереснее поведение пятидесяти человек с больной печенью по сравнению с поведением пятидесяти человек с больными почками, более того — поведение ста человек с больным организмом по сравнению с поведением ста человек совершенно здоровых. В-восьмых, если кто-нибудь упрекнет меня в таком преднамеренном пренебрежении человеческой душой, то я успокою его тем, что считаю душу таким же важным органом человеческого тела, как, например, мочевой пузырь или почки, и ее так же можно поранить и вылечить, прибегая к достижениям современной науки. Но знания в области биологии никогда не позволят мне указать хотя бы на мочевой пузырь как на один из творческих элементов головного мозга. К человеческой душе я подхожу с тех же позиций. Пусть никто не ждет от меня, чтобы я снова стал доказывать развлекательными историями то, что давно уже всем известно из психоанализа. Психология — это наука, и если писатель в своих литературных произведениях слишком уж копается в человеческой душе, он тем самым отходит от реальности и искажает не только человеческую душу, но и все остальное.
При этих словах тощего молодого писателя некоторые из присутствующих стали стучать по столу и, совсем не считаясь со свободой мнений, принялись выкрикивать крайне неприличные слова. Но потом они все успокоились, снова заказами кофе, стали жадно пить воду, — к счастью, никто из них не обратил внимания на стакан, в котором притаилась моя душа.
Слово взял теперь высоколобый:
— Это все, конечно, не так просто, так как в наши дни психология лишь на пятьдесят процентов наука, а остальные пятьдесят процентов ее все еще остаются поэзией.
— О боже, — несколько мечтательно воскликнул румяный поэт, — все может быть поэзией! Почки — тоже поэзия. И толстый кошелек — поэзия. Да и тощий — тоже поэзия. Вообще же все это зависит не от темы, а исключительно от самого поэта.
— Какой дурак! — проворчал тощий писатель.
Но никто не обиделся, и высоколобый опять заговорил:
— Оставим этот спор. Наш молодой друг вполне способен под предлогом реалистического описания поместить весь этот наш разговор в какую-нибудь новеллу. Мне хорошо известны его взгляды на художественную литературу.
Во время спора моя душа сидела на дне стакана и поневоле молчала, что было просто выше моих сил. Правильнее было бы сказать, что она не могла вмешаться в спор, ибо никто не услышал бы ее голоса. Не отрицаю, что этот новый вид вынужденного молчания чрезвычайно оскорблял меня, хотя за шестьдесят лет нравственного служения обществу мне пришлось сталкиваться с самыми различными вариантами вынужденного молчания, и я должен был бы уже привыкнуть что мои вопли, жалобы, крики, облеченные в форму стихов или прозы, большей частью наталкивались на совершенно глухих людей. А как бы мне хотелось теперь вмешаться в их спор и сказать:
«Дорогие друзья, по существу вы все в чем-то правы. Прав и тот, кто изображает человека без всяких комментариев, но прав и тот, кто считает комментарии самой важной функцией литературы. Прав искажающий во имя истины, но прав и фотографирующий, однако только в том случае, если ему удается показать действительность. Прав тот, кто ставит мозг на первое место перед душой, но прав и тот, кто делает наоборот. Вообще же правы все те, кто старается возместить скудость своего таланта какими-нибудь притянутыми за волосы литературными теориями. Но неправы те, кто лжет, обольщает, кто всем доволен, кто хотя бы на миг хочет скрыть от человечества мучительную правду. Неправ тот, кто отказывается от борьбы только потому, что считает ее напрасной. Всю свою жизнь я разъяснял моим читателям, что в рамках существующего общества все бессмысленно, бесперспективно и безнадежно. Я неустанно говорил им, что так жить нельзя, а умирать стыдно. Все мое творчество было развернутым некрологом, и постепенно манера изложения стала меня интересовать больше, чем сам покойник, которого я оплакивал».
Но присутствующие не могли услышать моего голоса. Грустно сидели они вокруг стола и ждали, когда кто-нибудь из них начнет критиковать мироздание.
— Хотелось бы мне все же знать, — заговорил вдруг румяный поэт, — для кого мы пишем? Для кого и для чего?
Ответа не последовало. Все молчали. Этот ужасный вопрос настолько интересует всех, что каждый должен сам пытаться на него ответить.
— Восемь миллионов человек, — продолжал розовощекий поэт. — Из них один миллион детей, два миллиона стариков, четыре миллиона вообще не читают ничего, пятьсот тысяч читают одни лишь бульварные романы, а четыреста пятьдесят тысяч — только газеты. Сколько же остается для нас? Какой смысл?..
— Никакого! — перебивает его высоколобый. — Никакого смысла нет! Есть всего лишь навязчивая идея, от которой мы никак не можем освободиться. Разве вы думаете, что не одно и то же писать для шестидесяти миллионов или для одного человека?
— Нет, не все равно! — воскликнул худосочный молодой писатель.
— Нет? — набросился на него высоколобый. — Тогда почему ты не укладываешь чемоданы, не садишься в поезд и не едешь за границу?
Молчание. Тощий молодой писатель придвигает свой стул ближе к столу и начинает говорить. Говорит он металлическим, грустным голосом, похожим на вой волка, заставляющий дрожать людей в теплой комнате.
— За границу? Я не могу туда ехать. Почему? Я не хочу, чтобы меня неправильно поняли, и буду говорить с наивозможнейшей четкостью. Я родился на этой земле, на ней же я должен и умереть по той самой простой причине, что мой родной язык — венгерский. Язык равносилен родине, ведь даже отречься от своей страны я могу только по-венгерски. Куда бы я ни направил свои стопы, меня будет сопровождать немой и гибкой тенью мой язык. Будь то на островах Фиджи, на Северном полюсе или у мыса Доброй Надежды, но я выскажу свое пусть даже космополитическое мнение о человечестве только по-венгерски. Куда может убежать человек, в жизни которого стали проблемой запятая, точка и восклицательный знак, который научился уважать эпитеты, знает, что конструкция предложения сложнее, чем устройство кафедрального собора, и которого один-единственный оборот речи крепче привязывает к отчизне, чем кого-либо другого имение в десять тысяч хольдов.
Тощий молодой человек развел руками, высоколобый кивнул и позвал официанта, чтобы расплатиться с ним.
В кафе вошли два разносчика газет с воскресными номерами под мышкой. Человек в пенсне, сидевший в уютном уголке под глухо шумящим вентилятором, купил газету, развернул ее и погрузился в чтение. Я приблизился к нему, заглянул через его плечо и увидел нечто, до такой степени меня поразившее, что, будь у меня сердце, я немедленно бы схватился за него. На первой странице газеты большими черными буквами выделялась надпись: «Скончался министр просвещения».
Значит, все-таки не я! На первую страницу попал министр просвещения. Вот что значит невезение. Умереть в один день с министром просвещения! А теперь официальная Венгрия лишает меня славы даже после смерти! Тут мне стало стыдно. Безмерное тщеславие, так часто донимавшее меня при жизни, и теперь не хотело покидать меня. Я пытался утешить себя: «Пустяки! Это все пустяки! Министра просвещения завтра же заменят другим, а меня…»
Но все-таки это раздражало. В конце концов человек умирает всего лишь раз, всю жизнь готовится он к смерти и, вполне естественно, не может радоваться, когда ему таким образом срывают сие торжественное событие.
Господин в пенсне продолжал листать газету, но напрасно я искал свое имя. На второй странице и даже на третьей писали только о внезапной смерти министра просвещения. Может быть, обо мне вообще ничего нет в газете? Сумели же прямо над интервью с женой министра втиснуть рекламу фабрики зубных щеток! Неужели же для меня не могли найти местечка, если уж не на первой странице, то хотя бы на третьей или на четвертой?! Неужели не нашлось для меня несколько милосердных эпитетов неграмотно построенных предложений и опечаток?
Господин в пенсне просматривал уже четвертую страницу. Из подробных отчетов я узнал, что министра хватил удар во время речи, которую он произносил на банкете, и он тут же свалился замертво. Корреспондент рассказывал, как министр, развивая мысль о том, что «мы нуждаемся в первую очередь не в образованных, а в прилежных людях», вдруг запнулся и рухнул на богато уставленный яствами стол, попав рукой в блюдо со шпинатом. Когда пришел врач, министр был уже мертв.
Господин в пенсне не спеша смаковал газету, она ему нравилась: в ней есть интересные новости, и она вполне стоит своих двадцати филлеров. Жаль только, что на пятой странице информация о смерти министра окончилась. Может быть, на шестой странице буду я? И на шестой меня нет! Здесь видный политический деятель заявляет, что «мы уже покончили с нашими бедами». На седьмой странице ученый говорит, что никаких бед у нас нет вообще, что одним нажатием кнопки мы можем уничтожить всякого, стоит только захотеть. Господин в пенсне покачал головой и стал листать дальше. Вот он дошел до двенадцатой страницы, скоро начнутся мелкие объявления, а меня все еще нет. Тринадцатая страница. Известная артистка говорит о будущем театральном сезоне, о своих планах и мечтах. Четырнадцатая страница! Наконец-то! Наверху страницы большая статья о валютчике, а под ней некролог.
Я только собрался прочитать его, как господин в пенсне перевернул страницу. Он прав. Нельзя же все время читать о покойниках! Хватит и министра просвещения на сегодняшний день. Господин удовлетворенно потянулся и попросил официанта принести ему чашечку кофе с капелькой взбитых сливок.
Грустно удалился я от господина в пенсне. Что мне делать теперь? Посетители кафе постепенно расходились.
Мои коллеги писатели уже покинули кафе; в удобных креслицах осталось лишь немногие читатели. Они непринужденно беседовали между собой, речь их текла плавно, они ругали весь свет и только изредка употребляли хвалебные эпитеты. Я спросил самого себя: «Почему эти люди не опечалены? Ведь в этот безнадежно душный вечер умер видный венгерский писатель?»
Но люди не печалились, не хвалили и не ругали меня, и это было совершенно естественно: ведь и младенцы сосут материнскую грудь, не восхваляя ее молока.
Я бесцельно носился по улицам. Краски природы изменялись ежеминутно. Темнота ночи постепенно рассеивалась.
Потом на востоке с самого края неба появилась узкая алая полоска и залила пастельными красками весь город. Первыми приступили к исполнению своих обязанностей птицы, молочники и подметальщики улиц. Легкий ветерок зашевелил листьями деревьев, нищие стали потягиваться и зевать на лавках, на сонных улицах раздавался стук подбитых гвоздями башмаков заядлых экскурсантов. Становилось все светлее, и вот уже первые лучи солнца заиграли на листве деревьев и на стенах домов. И сразу стало жарко. Я решил сделать привал на огромной площади. Вокруг стояли нарядные правительственные здания, середина площади была пуста. Я подумал про себя: «До чего голая площадь! Надо бы поставить посередине памятник!»
Неизвестно, какое направление приняли бы мои мысли, если бы нечаянное происшествие не нарушило моих рассветных мечтаний. В двух-трех шагах бродила похожая на меня призрачная фигура, равнодушно взиравшая на мир. Видно было, что наша встреча для нее так же неожиданна, как и для меня. Мы оба немного смутились, вероятно, даже застыдились.
Сначала мы только переглядывались, делая вид, что не замечаем друг друга, но одиночество, общность судьбы и любопытство побудили нас вступить в разговор. Признаюсь, я был страшно смущен, так как не знал, с чего начать. Наконец я решился и спросил:
— А с вами как это случилось? Долго страдали?
Мой собеседник любезно улыбнулся и ответил:
— Нет! Благодарение всемогущему! Он послал мне легкую и красивую смерть. Именно о такой смерти я молился в течение всей своей жизни отцу небесному. Меня хватил удар.
— Господь бог внял вашей просьбе, — заметил я.
— Именно так! — ответил призрак и глубоко вздохнул.
Мы немного помолчали, потом стал задавать вопросы он:
— Разрешите поинтересоваться, что вы делаете на этой площади?
— Я? Предаюсь мечтам, размышляю…
— О чем? — опять спросил он, вплотную приблизясь ко мне.
— О пустоте этой площади и о том, как хорошо бы выглядел на ней мой памятник. Я мечтаю не о конной статуе, а о простом памятнике, изображающем меня на мраморном кресле с бумагой на коленях и пером в руке, о таком же скверном памятнике, как и все остальные в Будапеште. Только об этом я и мечтаю.
Он громко расхохотался.
— Несчастная душа! Разве вам недостаточно скверного отношения людей?
— Нет! Этого никогда не бывает достаточно.
— Ну, тогда продолжайте размышлять и предаваться мечтам. Но я могу вам заранее сказать, что памятник посреди площади поставят не вам, а мне.
— Почему? Кто вы такой?
— Я? Разве вы не знаете? Я — министр просвещения.
Предположим, что все это именно так и случилось. На другой день мои друзья и почитатели посетили компетентное лицо в компетентном учреждении и сказали ему подобающим этому случаю тоном:
— Покойный был отличным человеком, имеет много заслуг в развитии родного языка и, конечно, достоин того, чтобы ему были устроены пышные похороны. Были у него, правда, и такие идеи, из-за которых он не заслуживает катафалка с шестью лошадьми, даже с четырьмя: он был патриотом и слишком много хлопотал о делах человеческих. Но мы все-таки считаем возможным провезти его тело на кладбище по некоторым из центральных улиц города.
Компетентный господин, человек с великолепными манерами и сведущий в литературе, ответил им:
— Я считаю вашу просьбу совершенно обоснованной, но, к сожалению, не могу ее выполнить, так как мы уже резервировали центральные улицы для траурной процессии с телом господина министра.
Вопрос был решен, и мои земные останки повезли на кладбище по улицам Доб и Ротенбиллер одновременно с телом министра просвещения, и, таким образом, машина для перевозки покойников (катафалка с лошадьми мне так и не выделили) была вынуждена несколько раз останавливаться, так как движение во многих местах города было остановлено в связи с блестящей траурной процессией.
Похороны мои происходили в среду, во время грозы. Плохая погода несколько сгладила отсутствие торжественности при моем погребении, так как многие не пришли именно из-за дождя. Худосочный молодой писатель, румяный поэт, высоколобый и другие, конечно, явились, но во время отпевания не были в часовне, потому что там нельзя курить.
Бланка, одетая в очаровательное траурное платье, вела себя совершенно так, как если бы была моей женой. Крампецки держал ее под руку, и видно было, что он вполне сочувствует ее горю. Надо сказать, что он прекрасно выглядел в черном костюме, за который я заплатил четыре года назад триста сорок пенгё, и в котелке, который я сам надевал лишь в подобных этому случаях.
Бланка и Крампецки взволнованно слушали слова священника, глаза их были полны слез, а когда один из ораторов попытался оправдать мои человеческие несовершенства, они оба разрыдались. Оратор, человек деликатный, сказал следующее:
— У покойного не было семьи, не осталось никого, кто мог бы его оплакивать. Но память о нем будут свято хранить многочисленные читатели и будущие поколения.
Эта фраза очень рассердила Крампецки, и он шепнул Бланке:
— Ну и дурак! Не осталось никого! А ты?
Крампецки был обижен, что его любовницу исключают таким образом из числа моих близких. Речи ораторов были очень кратки, мои друзья — распорядители похорон — особенно настаивали на этом, ибо дождь лил как из ведра, и присутствующие могли схватить грипп, который в свою очередь мог очень быстро привести их к моему финалу. Мои коллеги по профессии, собравшиеся в достаточном количестве, вежливо слушали ораторов, но когда один из них стал говорить невероятные глупости по поводу моего литературного творчества, в задних рядах кто-то сказал:
— Он всегда был неделикатным человеком! Даже похороны свои устроил в такой дождь!
Вообще же, надо сказать, похороны сошли довольно гладко. И вот наконец мой гроб был помещен на катафалк, лошади тронулись. За катафалком шла Бланка, рядом с ней господин Крампецки; было что-то потрясающее и том, как рыдали эти мои нелегальные родственники. Каждая капля их слез оправдывала авансированное мной доверие, выражавшееся в ежемесячном жалованье в двести двадцать шесть пенгё и сорок филлеров, в тарелках, купленных для господина Крампецки, и в других мелочах.
Друзья некоторое время следовали за катафалком, но я заметил, что большинство из них начало отставать на полдороге, и они в общем были правы. Около моей могилы пели певчие, один из них страшно фальшивил, и это мне казалось возмутительным неуважением к своей профессии. Мои земные останки были опущены в могилу, этот момент был полон такой торжественности, что, будь у меня глаза и слезы, я заплакал бы. Бланка бросила в могилу пригоршню земли, господин Крампецки уткнулся в носовой платок, но одним глазом заботливо следил, чтобы все шло как подобает. Затем он тоже нагнулся за пригоршней земли, размял ее и посыпал ею гроб. Я заметил, что в руке у него остался камешек. Да, никто, кроме меня, не видел, как господин Крампецки подбросил этот камешек в воздух и затем с невероятной ловкостью поймал его прямо в боковой карман. Он повторил свой фокус несколько раз, ни на миг не отводя взгляда от могильного холма.
Работа могильщиков заслуживала всяческих похвал. С полным знанием дела выполняли они свои обязанности: поплевали на ладони, взялись за лопаты и возвели над могилой холмик в форме гроба из той самой почвы, которую еще называют «мать сыра земля». Я узнал, что могильщикам платят только шестьдесят пенгё в месяц, и, должен признаться, меня это страшно возмутило (даже во время моих собственных похорон). Бланка некоторое время оправляла венки, потом осенила себя крестным знамением, взяла под руку господина Крампецки и пошла к выходу. Худосочный молодой писатель еще долго вертелся вокруг могилы. Убедившись наконец, что все ушли, он вытащил из-под пиджака красную розу и бросил ее на холмик. Он боялся, что его обвинят в сентиментальности, поэтому и постарался, чтобы никто не заметил его жеста.
Проводив до кладбищенских ворот последнего гостя — в течение всей своей жизни я был вежливым и гостеприимным хозяином, — моя душа вернулась к одинокой могиле и залезла под землю, чтобы побыть наедине с земными останками. Она уселась у изголовья и чувствовала себя более или менее сносно.
Снаружи, вероятно, наступила уже ночь, и меня охватила сонливость. Сквозь дрему моя душа вдруг услышала стук. Кто бы это мог быть? Совершенно невероятно, чтобы это был человек! Значит, и здесь не хотят оставить меня в покое? Она спросила:
— Эй, кто там?
В ответ прозвучал тоненький голосок, подобострастно произнесший:
— Это я, кладбищенский червяк.
Не сказав больше ничего, он вполз через узкую щель в гроб, почтительно остановился передо мной и очень серьезно и торжественно пропищал:
— Извини меня за беспокойство, но я вынужден… Это моя служба, а ты знаешь, какая важная вещь служба, — я не имею права делать исключений.
— Делай свое дело, прошу тебя, — успокоила его моя душа. — Я знаю, служба очень важная вещь.
Немного поколебавшись, червяк приступил к работе. Он выполнял свои обязанности с большим знанием дела, с таким же мастерством, как господин Крампецки бросал тарелки, Бланка обнимала меня, а могильщики возводили холмик над гробом. «Все мы герои и жертвы профессии», — сказала моя душа тихо и с чувством. А червяк продолжал трудиться, прилежно и безудержно, как это умеют делать только выдающиеся мастера своего дела. Иногда он останавливался, чтобы передохнуть, и беседовал со мной. Совершенно неожиданно он сказал:
— Знаешь, я очень недоволен своей профессией! Но все-таки это профессия. Даже такой червяк, как я, должен зарабатывать себе на жизнь. — Душа кивнула, а он продолжал развивать свою мысль. — Я вижу, что ты жила в теле элегантного, холеного господина. Не сердись на меня, что я испортил такую красивую руку. Это тоже входит в мои обязанности. Я не хотел сделать ничего дурного, но сначала я выбираю самые лакомые кусочки.
Душа скромно сидела в уголке гроба: ей было очень грустно. Червяк продолжал усердно трудиться, и она сказала ему:
— Знаю, дорогой друг, что ты не хотел сделать мне ничего дурного. Поверь, я тоже никогда не стремилась делать людям дурное. Видишь ли, червяк, сейчас, когда мы с тобой находимся вдвоем, в этой интимной обстановке, мне хочется сказать тебе то, чего я никогда не осмеливалась говорить прямо и откровенно. Цель твоей жизни — выискивать лакомые кусочки. Я же стремилась к тому, чтобы люди не знали забот, были мудрыми и красивыми. Но я никогда не могла сообщить им вот так просто об этой своей цели. Всю свою жизнь я ходила вокруг да около этой фразы, потому что сказать прямо — значит впасть в сентиментальность, а если перефразировать, то это уже целое мировоззрение. Но все равно! Желаю, чтобы твой труд был более успешным, чем мой. Я не буду больше мешать твоей работе и, если хочешь, отдам тебе мои земные останки целиком, вместе с сердцем. Прощай! И будь счастлив!
Сказав это, она покинула гроб. Червяк грустно посмотрел ей вслед и снова принялся за работу.
В то же самое время Бланка и Крампецки лихорадочно трудились дома, то есть в моей квартире, над моими рукописями. Посреди комнаты уже лежала большая груда черновиков. Бланка, тяжело вздохнув, сказала:
— Это просто ужасно, сколько бумаги он исписал, бедняжка.
— Мы все это продадим, — заметил Крампецки. — Лишь бы найти издателя. Старик написал много глупостей и даже, я бы сказал, опасных вещей. Надо действовать осторожно, чтобы не влипнуть в какую-нибудь историю.
Пришел дворник Петак и стал помогать упаковывать рукописи. Крампецки сказал ему:
— Упаковывайте как следует, чтобы они не рассыпались, когда мы будем их выносить.
Дворник положил в карман два пенгё чаевых и ответил:
— Я всегда все упаковываю добросовестно, изволите знать. Такая уж у меня привычка.
Моя душа притаилась наверху книжного шкафа и оттуда ответила Петаку, Бланке, Крампецки и всем остальным знакомым мне людям этого большого света:
— У меня тоже была такая привычка. Я всегда старалась очень добросовестно упаковывать свои мысли в бумагу слов, этим я способствовала их сохранению на более или менее продолжительное время. Если какая-нибудь из моих рукописей и осталась незаконченной, если я упустила какое-либо слово, если я ошибалась или грешила, то помыслы мои всегда были чисты и благородны. Я приносила в жертву целую ночь двум запятым, перебирала сотни эпитетов, чтобы выбрать из них единственно возможный. Я спрашивала: «Почему так медленно возводится каждое словесное здание?» — и отвечала: «Не знаю!» И опять спрашивала: «Скажи, как сделать, чтобы слово обладало силой взрыва? Чтобы мой голос звенел набатом? Или чтобы звучал мирно, как вечерний колокол? Какими путями должно следовать мое перо, чтобы, выбравшись из лабиринта слов, достичь намеченной цели?» И я опять отвечала: «Не знаю!». «Как я могу пуститься вплавь по морю, не смея даже держать голову над водой? Что мне делать, если где-то, посреди моря житейского, волна накроет меня с головой и моя песнь захлебнется? Что скажу я тогда?» — «Не знаю!» «А если мысль затеряется под истрепанными словами или вдруг взбунтуется точка? Сколько еще безумных сражений должен выдержать обездоленный поэт? Ответь же! Теперь ты можешь ответить!» Но я опять отвечала: «Не знаю!»
Вот они, мои рукописи: их крылья оборваны, то там, то здесь виден знак запнувшегося пера. Нахмурившиеся ошибки выглядят, как трезвый человек на деревенской свадьбе. А вокруг хохочут фразы. Скажу лишь одно: я рылась в словах, скользила по их россыпи, и действительности в моих писаниях было не более пяти сотых, да и из тех две сотых я сама боялась выразить по-настоящему, одну вычеркивала цензура, еще одной сотой я не написала просто из лености, ну а то, что осталось, это и есть мои труды!
1935