В двадцать один год я достиг того обычного состояния интеллигентных молодых людей, которые делят человечество на две большие группы: гениев и идиотов. Одно из этих диаметрально противоположных званий человек, однако, получает не по каким-либо своим личным качествам, а в зависимости от миросозерцания того класса, к которому он принадлежит. При всем своем чрезмерно индивидуалистическом умонастроении я томился по коллективизму, так как видел в нем самые прогрессивные формы утверждения личности. В приниженной же всякими ограничениями и фальсифицированной демократии, при которой каждый свободен работать столько, сколько ему вздумается, однако если не работает высунувши язык, то может и умереть с голоду (хотя то же самое с ним может случиться, пока он пребывает в поисках работы), в этой самой «демократии» я видел наижесточайшее угнетение личности.
Но если правда, что коллективизм как понятие означает духовную и экономическую общность масс, то самые элементарные примеры подобной общности я имел возможность наблюдать в моем собственном узком мирке. Можно ли конкретно представить себе другой общественный строй, при котором люди в такой же мере отрекаются от всяких проявлений личности, как в том обществе, где я живу? Окружающие имеют совершенно одинаковые мнения обо всем, начиная от Гомера и кончая Поль де Коком, от Фидия и до современного кубизма, от метафизики до материализма (а мало ли и сегодня таких мещан с кашей в голове, которые путают эти два философских направления?!), — одним словом, обо всем, от самого ничтожного до самого великого. Ото всего, чем они жили, как одевались, держали вилку, слушали музыку и зарабатывали деньги, что считали наивысшей истиной и что абсурдом, — ото всего этого несло той пресловутой «общностью», от которой я хотел спастись в настоящем коллективизме, где и думал найти свободу личности. Ведь мысли о свободе человека ярким пламенем зажигают весь хворост левых идей, и нередки случаи, когда понятие и форма существования свободы совершенно извращаются.
Нет ничего удивительного, что при таком состоянии духа я агрессивно восставал против всего, что мои домашние подразумевали под собирательным понятием «порядочного человека». Единственной возможностью, которую я нашел для применения своих принципов, было оригинальничанье; при этом я совершенно забывал, что именно оно и является одним из буржуазных недугов, ведь это не что иное, как бесплодные судороги, свидетельствующие о бессилии зреющих в людях мятежных порывов. Да и само оригинальничанье, зародившееся в такой жалкой среде, не могло достичь даже границ классического и литературного безумия.
Я перестал носить галстук и есть шпинат (хотя и очень любил его), ссылаясь при этом на то, что шпинат выглядит обывательски. Ни за какие сокровища мира я не согласился бы надеть шляпу, отчасти потому, что Ленин тоже не носил ее, а с другой стороны — еще и потому, что все мои враги ходили в шляпах. Разговаривая с девушками из приличных семей, я в доказательство полной эмансипации своего интеллекта приправлял речь непристойными словечками.
Мой отец был директором банка, и его общественное положение создавало материальную базу для моего оригинальничанья. Однажды я купил все билеты двух первых рядов партера Национального театра и роздал их подметальщикам улиц.
Когда мои родители уезжали куда-нибудь, я тут же приглашал к себе Тото, мою белокурую любовницу, и мы предавались с ней жаркой страсти на кровати под балдахином (по воле отца на ней была вырезана императорская корона). Делал же я это в целях популяризации нелегальной любви.
Надо сказать, что я был безумно влюблен в Тото, общественное положение которой определялось бесстрастным, хотя и коварным словечком «артистка»: она подвизалась в оперетке. Но так как я считал подобные чувства мелкобуржуазной сентиментальностью, то никогда не заикался о них, хотя жажда любовного признания бывала иногда просто нестерпимой. Денег у меня было достаточно, и Тото чувствовала себя как рыба в воде.
Я даже требовал, чтобы Тото отдавалась моим лучшим друзьям, так как считал, что человеческое тело, особенно если оно соответствует эстетическим запросам эпохи, является общественным достоянием, которое никто не имеет права присваивать. Если же Тото предлагала свои прелести кому-нибудь по собственному выбору, то мною овладевала безграничная ярость. Но я неизменно гордился своей принципиальностью и презирал ревность. Поэтому мне приходилось безмолвно переносить жестокие страдания, причиняемые мне той самой любовью, которой я так гнушался.
По всем вышеуказанным причинам члены моей семьи и близкие знакомые стали звать меня «Шалуном».
В воскресенье вечером после ужина мы с отцом сидели вдвоем в библиотеке. Отец читал «Жерминаль» Золя, и голубовато-серый дым его большой гаванской сигары окутывал огромный красного дерева письменный стол, статуэтку Наполеона на нем, подымался к абажуру настольной лампы и заигрывал с длинным разрезным ножом, который был украшен рукояткой из слоновой кости, изображавшей Венеру. Переворачивая страницу, отец каждый раз слюнявил указательный палец, подымал глаза и восклицал:
— Изумительная книга! Превосходная!
Некоторое время я молчал, но, когда отец по меньшей мере в пятый раз разразился восторженными восклицаниями, я не выдержал:
— Совершенно непонятно, почему ты так восторгаешься этой книгой. Ведь она, по существу, направлена против тебя. Неужели ты не понимаешь, что герой романа Этьен — твой заклятый враг? Но, помимо этого, своими восторгами ты компрометируешь самого Золя, а значит, и всю натуралистическую литературу. По-видимому, писатели-натуралисты поступают все же неправильно, маскируя свой гнев и предоставляя не всегда умному читателю делать самому не всегда правильные выводы.
Я собственными ушами слышал, как один самовлюбленный кретин, прочитав «Западню», горестно воскликнул: «До чего гадки эти пьяные пролетарии!» Это еще, конечно, вопрос, как могло произойти такое извращение смысла произведения: зависит ли это от глупости читателя или от специфики самого натурализма? На прошлой неделе, когда ты читал «Мадам Бовари», ты подобным же образом скомпрометировал Флобера, сказав о господине Омэ: «Как ужасен такой выскочка из мещан!» И тебе не пришло в голову, что ты сам похож на господина Омэ. Ведь если в один прекрасный день к тебе в банк явится Этьен, которым ты безмерно восхищаешься, то, я совершенно уверен, ты дашь ему такого пинка, что он будет лететь, не останавливаясь, до самых тюремных ворот! Неужели ты не видишь, что и Золя, и Флобер, и многие другие писали о тебе и против тебя? Тебе уже никакая литература не поможет: ты не понимаешь ни одного произведения. Даже читая «Гулливера» или «Дон-Кихота», ты будешь узнавать в лилипутах и в Санчо Пансе не себя, а своих друзей и знакомых; над благородным рыцарем Дон-Кихотом ты просто посмеешься, не замечая того, что, по существу, смеешься сам над собой.
И даже Вольтер не проймет тебя своим «Кандидом», потому что ты обязательно скажешь, что философия Лейбница глупа, книга Вольтера умна, а судьба Кандида трагична, но независимо от всего этого ты вместе с Лейбницем будешь по-прежнему считать свой мир самым прекрасным из всех воображаемых миров. Такой читатель, как ты, сводит на нет всю мировую литературу, потому что, во всем соглашаясь с автором, он сам остается прежним. Если бы ты был верен себе, то швырнул бы книгу Золя в угол и назвал Этьена бунтарем и хулиганом. Но ты не сделаешь ничего подобного, как раз наоборот: ты прикажешь переплести книгу и поставишь ее на самое видное место в своей библиотеке. Ты приходишь от этой книги в восторг, брыжжешь слюной от восхищения, но если ты прочитаешь в газете о забастовке горняков, как это случилось совсем недавно, то ярость твоя не знает границ, и о рабочих, которые даже не требуют особых благ, а просто небольшого повышения платы, ты скажешь: «Дай им палец, отхватят всю руку!» Неужели у тебя не хватает фантазии, чтобы вообразить, как таинственной ночью с книжных полок сойдут Гулливер и Дон-Кихот, студент Раскольников и Хромой бес, Акакий Акакиевич и мадам Бовари, Кандид и тысячеликое чудище «Человеческой комедии»; господин Бержере и Фома Гордеев, подозрительный доктор Фауст с почтенным Мефистофелем и, наконец, Этьен из «Жерминаля» и устроят такой бунт, что даже маленький бездарный Наполеончик заберется со страху к тебе на колени и ты сам немедленно начнешь судебное преследование против всей мировой литературы, обвинив ее в незаконном вторжении в частную квартиру. А если к тебе придет Этьен и призовет тебя к ответу за лицемерное восхищение им, что ты тогда скажешь в свое оправдание?
Отец положил книгу и сигару, которую он все это время держал в зубах, передвигая из одного угла рта в другой. Он был ошеломлен, восприняв мой неожиданный вопрос как пощечину. Мы с ним никогда еще не обсуждали литературных вопросов. У него всегда имелось в запасе несколько фраз, приготовленных на тот случай, если в тесном дружеском кругу ему приходилось заклеймить или превознести какую-либо книгу. Его критическая гамма состояла примерно из следующего: «прекрасное произведение», «не в бровь, а в глаз», «много шума из ничего» (когда в книге было много теоретических рассуждений и мало действия), «очень мило написано» (это он говорил главным образом о сатирических произведениях), «чепуха» (когда сюжет был фантастичен) и, наконец, «настоящее искусство» (если автор облекал свою точку зрения в блестящую форму).
Отец решил ответить на заданный ему вопрос отчасти для поддержания своего авторитета, а отчасти просто потому, что было воскресенье, когда человек может позволить себе поболтать о всяких пустяках.
— По существу говоря, — ответил он мне, — я должен был бы всыпать тебе за твое панибратство. Но я куда прогрессивнее тебя, только, конечно, не хвастаюсь этим на каждом шагу. И я протестую против сравнения меня с господином Омэ. Это просто смешно. Ты хочешь знать, что я ответил бы этому самому Этьену, если бы он выскочил из книги и предстал передо мной? Прежде всего я усадил бы его в это самое кресло, предложил ему сигару и коньяку, подождал, пока он утихомирится, а потом сказал бы: «Видишь ли, сынок! Ты герой превосходного романа, твое мировоззрение заслуживает всяческого уважения, душа полна любовью к ближнему и горит тем самым пламенем, без которого, можно сказать, почти не встречается ни одного настоящего молодого человека. Ты, конечно, очень удивишься, если я скажу тебе, что на твоем месте я поступал бы точно так же. Не только потому, что и я вижу как развивается общество и сам чувствую важность прогресса, но еще и потому, что я полностью оправдываю голодающих шахтеров, когда они устраивают забастовки. Не думай, сынок мой Этьен, что я этого не знаю. Меня тоже вдохновляют идеи освобождения масс, гуманистические принципы, вольтерьянство; я даже уважаю — конечно, только теоретически — марксистские тезисы, несмотря на всю их неосуществимость. Сегодня вечером я хочу быть откровенным до конца, поэтому и признаюсь тебе, что в восторге от утопий, но если замечаю, что такая утопия садится мне на шею, то я делаю все возможное, чтобы стряхнуть ее с себя. Я не считаю это ни глупостью, ни излишним оппортунизмом. Это — биология. Биология моего общественного положения. Теоретически, дорогой Этьен, я, конечно, согласен с тобой, но только после окончания моего рабочего дня. А раньше — нет! До восьми часов вечера я непоколебимо придерживаюсь принципов моего мира, защищаю, как цербер, тот банк, во главе которого поставила меня удача, трудолюбие и мои исключительные способности, благодаря которым я всегда умел в нужный момент отказаться от своих принципов или изменить их, но так, чтобы они не выходили за границы той сферы, в пределах которой я, как говорится, сделал себе карьеру. У меня имеются все причины, чтобы быть безусловным поборником того мира, живя в котором я могу ездить на автомобиле, занимать с семьей виллу, заботиться о своем здоровье, одним словом, того мира, в котором моя жизнь может быть наиболее полной в настоящих условиях. Поверьте, Этьен, я не настолько глуп, чтобы не понять, что будущее принадлежит вам. Я это прекрасно знаю. Я знаю и то, что, несмотря на все усилия воспрепятствовать этому, мир все больше левеет, и могу вам даже сказать, что после восьми часов вечера в моей душе возникает некоторый интерес и сочувствие делу рабочих. Но мне хорошо известен чудесный закон, согласно которому будущее принадлежит революционерам, прошлое — консерваторам, а настоящее — только таким людям, принципы которых гибки, как тростник, прекрасно гнущийся под порывами бури, одинаково опасными, с какой бы стороны они ни налетали. Я согласен, что моральные качества такого человека-тростника — вопрос очень спорный, но так как любая мораль всего лишь фикция, то я и спрашиваю, Этьен: «Почему я не могу выбрать в меню буржуазного ресторана именно те моральные яства, которые больше всего подходят для моего желудка?»
Я вижу, Этьен, ты хочешь спросить у меня: «Ну, хорошо, господин директор, а где же вы собираетесь столоваться в том случае, если на дверях вашего ресторана из-за отсутствия посетителей или по каким-либо другим причинам повесят объявление: «Закрыто на ремонт»? На это я отвечу, что ты будешь белить стены, и известковый раствор залепит тебе глаза, а я буду первым посетителем обновленного ресторана. Но зачем мне сидеть голодным до тех пор, пока не откроется новый ресторан? Зачем взрывать тот ресторан, где меня прекрасно обслуживают и великолепно кормят? Нет, мой друг, у меня имеется по крайней мере столько же причин защищать старый трактир, сколько у вас для того, чтобы нападать на него!
Почему ты смотришь на меня с такой ненавистью? Может быть, ты считаешь меня подлецом? Может быть, ты думаешь, что во мне нет ни грана социальной чувствительности? Но это ведь чушь, Этьен! Ведь это точка зрения поверхностного наблюдателя! Дело в том, что борьба бедного человека против нищеты всегда кажется более нравственной, чем борьба богатого за свою собственность. Но оставим эти разговоры о морали. Чрево человека — это большой храм, где каждый возносит молитвы в унисон с тем, как урчит его желудок!
И все же, дорогой Этьен, вы не должны обижаться, если вечерами я с восторгом читаю о вашей героической судьбе. Эти строки к тому же доставляют мне искреннее удовольствие от знакомства с удивительным талантом вашего родителя — господина Эмиля Золя.
Отец мой замолк, глубоко затянулся сигарой и выпустил дым прямо на обложку «Жерминаля». Он никогда еще не говорил со мной таким самонадеянным тоном, на редкость хорошо гармонировавшим с его мировоззрением, а уверенность и гибкость его голоса неприятно поразили меня. Мне казалось, что он извлек этот голос из банковских подвалов, где прятал его долгие годы как семейное сокровище. Позируя, отец стряхнул пепел с сигары, поднялся с кресла, сложил руки за спиной и стал прогуливаться по библиотеке. На лице его застыло надменное выражение; когда он дошел до угла комнаты, где стоял массивный сейф, и повернул обратно, во взгляде его сквозило такое высокомерие, как будто он хотел сказать: «Видишь, сынок, вот так мои теории становятся действительностью». А я? На что я мог опереться? Самое большее, на несколько книг, на мнение некоторых умных людей, на поддержку двух-трех восторженных друзей и на свои собственные благородные порывы. Но все это, конечно, ничего не стоило перед этим импозантным сейфом, замок которого отпирается и запирается с помощью шести сложных ключей и одной чрезвычайно простой теории.
В этот момент я осознал правильность пословицы: сытый голодного не разумеет.
Я сидел в огромном кресле (в том самом, где по вечерам сиживала императрица Евгения, как любил рассказывать гостям мой отец) и смотрел на пылающий камин. Пламя бросало розовые блики на лицо отца, а когда он заговорил снова, то я узнал звуки его обычного официального голоса, надменного и чванливого от сознания своего высокого имущественного положения.
— Ты слишком увлекаешься всеми этими глупостями! — сказал отец. Под словом «глупости» он, очевидно, понимал борьбу между личным и общественным. — Соришь деньгами, ничего не делаешь, тратишь свое время на всякие фантазии! Пора с этим покончить. Согласен, быть сыном директора банка — роль далеко не легкая. Подчас даже весьма тяжелая! Одной ногой ты стоишь здесь, в нашем мире, а другой — в каком-то нереальном, порожденном прочитанными книгами, мальчишеским забиячеством и пустой болтовней с шальными приятелями. Поистине, сынок, ты — настоящий отступник! Ты изменил тому миру, в котором родился, а измена горька не только тем, кому изменяют, но и тем, кто изменяет. Если ты хочешь преуспеть в жизни, никогда не смешивайся с теми, кто создает блага, оставайся среди людей, которые ими пользуются. Отныне для тебя начнется новая жизнь. Ты сам должен будешь зарабатывать на все свои нужды. Пойдешь служить! Уж я найду тебе место в одном из банков. Будешь работать.
— Я? Работать? — спросил я ошеломленно. — Зачем мне, твоему сыну, работать?
Мой протест превратился бы, пожалуй, в бунт, если бы в этот момент я не взглянул сквозь тонкую кружевную занавеску на заснеженную улицу. Там, за окном, большими хлопьями падал снег, и множество впавших в нищету людей (как писали газеты, вследствие экономических затруднений в стране) — адвокатов, врачей, преподавателей и просто окончившей гимназию молодежи, — одним словом, множество «порядочных» людей с показным усердием сгребали этот снег лопатами в кучи.
Как же так? Значит, этим людям уже не хватает места за столом в том ресторане, где моего отца так вкусно кормят?
На бархатном кресле в кабинете генерального директора акционерного общества. «Первый Венгерский кредитный и торговый банк» сидел долговязый человек, похожий на губернатора в отставке. Поглаживая холеной рукой лысеющую голову, он, слегка грассируя, говорил моему отцу:
— Почему бы и нет, прошу покорно? Конечно, мы устроим его на работу. Я счастлив, что могу хоть чем-нибудь услужить. Мы всегда нуждаемся в хороших работниках. Молодой человек знает английский язык? А стенографию? Тоже нет? Так, может быть, он получил какое-нибудь коммерческое образование? Нет? Ну это все не беда! По крайней мере не останется до конца своих дней писарем. Какое жалованье мы назначим ему? Ну, скажем, для начала — двести пенгё в месяц? Только я попрошу вас, — обратился он ко мне, — чтобы вы в разговорах с вашими коллегами не говорили им, сколько получаете, а не то они все насядут на меня. Значит, договорились?
Гедеон Сенттурон-Липтак (так звали генерального директора) удовлетворенно обвел глазами свой кабинет, потом опять повернулся ко мне:
— Я очень много хорошего слыхал о тебе, сынок! Если ты будешь, как твой отец, хе-хе-хе… Красивый мальчик. Весь в мать! В какой бы отдел тебя направить? Ну ничего, мы это потом согласуем. Всегда рад оказать вам услугу, ваше превосходительство, — обратился он к моему отцу, — прошу поцеловать от меня ручку вашей уважаемой супруге.
Гедеон Липтак изысканно поклонился, и мы, вежливо простившись, вышли из его кабинета. Проблема моей безработицы был разрешена.
Когда мы шли по коридору, слуги низко нам кланялись, но отец не ответил ни на один поклон. Эта его способность не отвечать на поклоны, признаюсь, мне очень импонировала. Необходим особый талант, некоторого рода мистическая сила, придающая твердость позвоночнику и позволяющая человеку усвоить сложную науку, полезную и таинственную, кому именно и в какой степени кланяться и приподнимать шляпу. Приподнимать шляпу перед всеми подряд очень просто, но делать это с разбором вовсе не легко. Отец прекрасно разбирался в технике приподнимания шляпы. Он отлично знал, когда достаточно лишь помахать рукой, когда необходимо дотронуться до полей шляпы, когда чуть-чуть приподнять ее, но, самое главное, он знал досконально, когда шляпа должна оставаться у него на голове.
— Не отвечай так угодливо на поклоны слуг. Что за сервилизм? — шепнул он полушутливо, полусерьезно, чуть наклонившись в моему уху.
Поэтому когда швейцар поклонился мне так низко, как будто я был Иисус Христос, то я уже не ответил на его поклон, ибо человек все-таки существо восприимчивое.
Таким образом, всем должно быть ясно, что даже головной убор может служить чутким барометром нашего мировоззрения.
На другой день в восемь часов утра я явился к заведующему личным отделом господину Алайошу Вимпичу. Этот маленький коренастый человечек приходился зятем Гедеону Липтаку. Родственные связи сделали Вимпича почти тираном, а так как сердце его было достаточно жестким, чтобы всегда суметь поставить интересы банка над интересами служащих, то его считали гнусным и отвратительным типом. Впрочем, за тысячу пенгё жалованья в месяц и некоторые не совсем легальные надбавки он героически нес свой крест.
Меня он встретил с подчеркнутой любезностью, предложил сигарету, коснулся разных тем и задал множество вопросов. Он сказал мне, что банк это одна большая семья, где служащие — дети, генеральный директор — глава семьи, а начальник личного отдела — воспитатель, которому поручено следить за успешным продвижением детей по служебной лестнице.
— Работу, сударь, — сказал он мне, — надо любить. Нельзя работать кое-как, для видимости, и плевать на все остальное. Вы понимаете меня, сударь мой? Надо радоваться удачам предприятия и горевать о его поражениях. Необходимо, чтобы служащие считали дела банка своим личным делом. Вот что важно!
Он сказал то же самое, что обычно говорил мне отец, только у него все это звучало несколько примитивнее. Если бы он выразил те же мысли более витиевато, то был бы не начальником личного отдела, а генеральным директором.
Целых полчаса он занимал меня вопросами, пока окончательно не убедился в том, что яблочко от яблони далеко не падает, а также в том, что от нубийского барса не родится трусливый заяц. Под нубийским барсом он подразумевал моего отца. Я выслушал его с таким скучающим видом, с каким наследник престола выслушивает заздравный тост.
Вимпич позвонил на четвертый этаж, и через несколько минут у обитой клеенкой двери послышалось тихое и какое-то боязливое постукиванье. После стука дверь сначала отворилась как бы сама собой, потом в ней показалась маленькая головка: на пороге стоял низенький и хрупкий человечек. Человечек шаркнул ногой, поклонился и поправил у себя под мышкой папку с бумагами. В каждом его движении сквозила приниженность; было совершенно ясно, что он не только полностью усвоил царящий в банке дух, но и все требования.
Деликатным гортанным голосом, которым он разговаривал обычно со своими подчиненными, Вимпич пояснял:
— Господин Нулла, я поручаю вашим заботам этого нового банковского служащего, сына его превосходительства Хамваша. Предупреждаю вас, что это обстоятельство не должно никак влиять на ваше отношение к молодому человеку. Я не могу допустить, чтобы в нашем учреждении протекция облегчала кому-либо работу. Вы меня поняли? Объясните молодому человеку, все что надо, объясните тщательно и подробно — от «а» до «зет».
Мы оба поклонились начальнику личного отдела и направились к выходу.
У двери Карой Нулла пропустил меня вперед. Правильнее было бы сказать, что пропустил вперед не меня лично, а уважение к моей фамилии. По длинному и тихому коридору мы молча шли рядом. Плюшевые ковры заглушали шум наших шагов, слышалось лишь ровное сопение господина Нуллы. Я заметил, что плевательницы, поставленные у каждой двери, были абсолютно пусты: здесь даже в плевательницы никто не смел плевать. Зато на лестнице нас встретил страшный шум и суматоха: все служащие ужасно куда-то торопились, носясь вверх и вниз с бумагами, чеками, бонами, бухгалтерскими книгами. В воздухе стоял запах штемпельной краски; дребезжание звонков смешивалось со стуком пишущих машинок; «отче-наш»[5] то глотал, то выплевывал людей, за что на него никто не думал обижаться. Служащие, получавшие сто пенгё в месяц, гнули спину перед служащими, получавшими на десять пенгё больше, и каждый вел себя так, как будто банк на нем одном держится.
Все окружающее было мне страшно чудным, что-то в глубине души подсказывало мне, что все эти люди, начиная от машинально сгибающегося в поклоне швейцара вплоть до машинально негнущегося директора, мои личные враги. А между тем Карой Нулла, молчаливо посапывая, вел меня по всему роскошному зданию банка, по мраморным лестницам, покрытым красной ковровой дорожкой, поднимаясь все выше и выше, — кто знает, может быть, к самой вершине моей карьеры.
Когда мы подошли к двери его кабинетика, находившегося на четвертом этаже, господин Нулла опять пропустил меня вперед. В маленькой комнатке с окнами, выходившими на Дунай, стоял письменный стол, на котором из-под груды бумаг выглядывал арифмометр, в углу громоздился большой несгораемый шкаф, сбоку — еще один стол с висевшими над ним двумя картами и какой-то дешевой репродукцией, принесенной господином Нуллой из дому. По его словам, он был большим поклонником изобразительного искусства.
На столе побольше стояла фотография в овальной золоченой рамке. С карточки улыбалась мясистыми губами пышнотелая женщина, обвив толстыми руками шейки двух ребят. Дети были ни красивые, ни уродливые; с совершенным равнодушием смотрели они на мир и полностью соответствовали идеальным, с точки зрения фотографа, детям. «Не шевелитесь!» — сказал им фотограф, и они не шевелились. По их личикам было видно, что если мать говорила им: «Не шевелитесь, дети!», то они тоже не шевелились. Что же касается матери, то ей не надо было говорить, чтобы она не шевелилась, так как она уже давно отвыкла двигаться.
— Моя семья, — объяснил мне господин Нулла, увидев, что я рассматриваю карточку. — Это моя жена. Славная, прекрасная женщина. Это моя дочь Эвике. Первая ученица. Вся в мать. А это мой сын Пишта. Немного озорной мальчик, но это с годами пройдет.
Немного озорной, но это пройдет! Да поможет тебе бог, дорогой Пишта. Я уже теперь прощаюсь с тобой, так как подозреваю и боюсь, что озорство пройдет у тебя очень скоро, гораздо скорее, чем надо. Знаешь, люди все как один рождаются озорными, милыми существами, но к чему все это, если их прелесть быстро проходит? Взгляни вокруг себя, посмотри на свою маму — на эту испуганную квочку, озорство у которой прошло, конечно, уже давным-давно, посмотри на своего отца — этого дотошного муравья, который, вероятно, никогда в жизни не был ни озорником, ни даже ребенком.
Ну а вообще в чем же заключается твое озорство? Может быть, за обедом ты плюешь в суп? Или играешь в прятки с сыном дворника? А может быть, еще и бросаешь бумажные шарики в господина учителя? Берегись, Пиштике! Этого делать нельзя, потому что в один прекрасный день из маленького мальчика ты станешь большим, и вместо бумажных шариков у тебя в руках окажутся бомбы. А тогда может случиться беда!
Господин Нулла предложил мне стул.
— Будьте любезны присесть, — сказал он мне и смущенно склонился у письменного стола.
Было совершенно очевидно, что его угодливый тон и поданный стул предназначались не мне, а моему отцу. Но что я мог тут поделать? И мог ли поступать иначе господин Нулла?
В конце концов человеку свойственно быть не только человеком, но в какой-то мере еще и жвачной скотиной, которой необходимо пастись и при этом соблюдать особые правила; это, конечно, в том случае, когда вообще имеется пастбище, на котором можно пастись.
Господин Нулла положил передо мной тетрадку, целую груду конвертов и начал объяснять:
— Вот это, прошу покорно, адреса. Будьте так любезны написать их на конвертах. На самом верху должно стоять обращение, соответствующее званию лица, которому адресуется письмо: милостивому государю, его благородию, его сиятельству или его светлости. Будьте добры, господин Хамваш, обратить на это особое внимание. Вы ведь сами изволите знать, каковы люди! Затем вы напишете имя и фамилию, а еще ниже — адрес. Если разрешите, я сейчас сам надпишу конверт, чтобы показать, как это делается. В этом нет ничего сложного. Будьте любезны, смотрите внимательно!
Все это господин Нулла произнес без тени улыбки. Надписывание адресов считалось им, очевидно, своего рода призванием, а самого себя он считал непревзойденным мастером этого дела.
За две недели я постиг ремесло банковского служащего. Я теперь совершенно точно знал, кому, когда и как я должен кланяться, а кому и когда не должен. Узнал я также, что приличествует моему званию, а что нет. Еще я выучил, кто чей родственник, чье имя и перед кем нельзя упоминать, а также когда, что и где можно говорить. Это оказалось весьма сложной наукой, которую человеку полагается постичь по возможности в молодом возрасте. Заведующие торговыми фирмами были, как правило, родственниками директоров, а вокруг тех, у кого были дочери на выданье, увивались молодые смазливые клерки. Восемнадцатилетняя дочь одного из директоров, невиннейшая барышня, ходила через день к нам в банк, кокетничала в коридорах, а когда ее один раз застали в «отче-наш», где она целовалась с молодым клерком, Вимпич таинственно намекнул мне, что перед этим юношей открывается блестящая карьера. С генеральным директором банка встречались мы крайне редко, и при виде его недовольно сморщенного лица с пенсне на носу всех нас охватывал трепет. О нем говорили, что он очень злой человек, и это мнение вполне его устраивало, но газеты после соответствующего подмасливания объявили его добрым: было опубликовано сообщение, что он пожертвовал тысячу пенгё на санаторий для собак, а ведь всем известно, что столь страстный любитель собак не может быть плохим человеком.
Члены правления банка вообще имели обыкновение время от времени давать интервью газетам, но в этих случаях бравые репортеры не донимали их вопросами из экономической области, а предоставляли им возможность высказывать перед широкой публикой свои философские взгляды, делиться житейской мудростью. После опубликования таких интервью становилось ясно, что в банке работают лишь гениальные люди с широким кругозором. Один из них, отвечая на вопрос репортера, даже заявил: «Милостивый государь, мне присущ особый талант — способность получать наследство» (он был совершенно прав: такие способности даны только отпрыскам очень высокопоставленных семей и тех, кто овладел искусством наживать капитал). Еще одна светлейшая личность, владевшая всеми угольными шахтами, о которой газеты писали, что ее труд заслуживает благодарности отечества, ответила интервьюеру: «Я счастлив лишь тогда, когда работаю сам и вижу, как дымят трубы моих заводов, а также когда удовлетворены мои рабочие. А мои рабочие всем довольны, ибо на заводе между мною и ими нет никакой разницы». (На заводе!) Именно так он и ответил на вопрос о своих талантах, а потом еще добавил: «Я никогда не хвастался тем, что жертвую тысячи для сирот, что помогаю студентам, что содержу пять семей и что у меня на кухне ежедневно обедает до десяти бедняков».
Среди членов правления банка можно было встретить много таких заботливых и скромных великих людей. Они были вечно заняты, на их лицах то появлялась, то исчезала казенная улыбка, которой они жонглировали, как фокусники. А клерки у них учились. Учились прилежно, усердно, серьезно. Директор Шугар постоянно обзывал всех подчиненных, с которыми он имел дело, скотами, и одна из конторщиц так объясняла мне это явление: «Боже упаси, если его превосходительство забудет назвать кого-нибудь скотиной. С таким человеком обязательно беда случится». Вообще служащие в банке женщины были настоящими виртуозами по части лакейской эквилибристики.
Если их вызывали в дирекцию, они страшно волновались, подкрашивали губы, поправляли прическу и краснели, как хорошо поджаренное мясо. Человек не очень опытный мог бы подумать, что они спешат на любовное свидание, а ведь они направлялись всего лишь стенографировать. Но со всеми, кто стоял ниже их по чину и значению, они были резки и заносчивы, а со слугами — просто грубы. Одним словом, это были эмансипированные женщины. Они требовали равноправия с мужчинами, но если мужчины не пропускали их вперед, открывая дверь, то обзывали их «мужланами». Мы очень часто беседовали с господином Нуллой, когда уставали от «тяжелой работы». Особенно он любил спорить на политические темы.
— Грязное дело эта политика, — говорил он. — Люди не должны были бы даже брать в руки газеты. Читая все это вранье, человек может подумать, что на свете нет ничего другого, кроме убийств, самоубийств, грабежей, разбоя, войн и революций. Я, конечно, прошу покорно, знаю, что жизнь дарит не одни наслаждения, но все-таки дела обстоят не так уж плохо. А если даже и плохо? По какому праву эти борзописцы ежедневно с самого утра стараются сделать жизнь людей более горькой? И вообще вы лично верите всему тому, что пишут газеты об этом самом Гитлере? Ну ладно, я согласен, что он нехороший человек, не любит евреев. Но ведь и с толпой нельзя слишком уж нежничать. А разве Наполеон не причинил множество неприятностей? И все же он был поистине великим человеком! Надо быть объективным, прошу вас покорно!
Я пытался объяснить господину Нулле, что объективность является одной из самых больших опасностей для общества, так как нет двух других вещей на свете, которые было бы легче спутать, чем объективность и оппортунизм. Я разоблачал перед ним всю программу национал-социализма, но результат был всегда плачевным. Упрямо и непреклонно господин Нулла твердил мне одно и то же:
— Не такая уж это глупость, прошу покорно. Не будь они антисемитами, может быть, я сам стал бы нацистом.
В таких случаях я опускал голову и продолжал надписывать адреса на конвертах. О чем бы ни заходила речь, господин Нулла комментировал мои слова с таким подавляющим превосходством, от которого мне становилось не по себе:
— Не так страшен черт, как его малюют.
Однажды утром я прочитал в газете, что Тото, моя белокурая любовница, вернулась из Земмеринга; она занималась там лыжным спортом и прислала мне всего-навсего одну видовую открыточку, где рядом с ее подписью красовалась еще и подпись какого-то графа. (Так как Тото была артисткой, то утренние газеты посвятили этому событию, то есть ее возвращению, шестьдесят строчек, а воспалению легких известного писателя — всего десять.) Молодой граф был прославленным столичным львом, принадлежащим к тем представителям аристократической «золотой молодежи», которые, будучи в хорошем настроении, награждали оплеухами старшего официанта, а при плохом настроении — первого попавшегося еврея. Вполне естественно поэтому, что я ревновал: хотя я и относился с полным презрением к интеллектуальной жизни Тото, все же ее пышная грудь и стройные ноги гипнотически действовали на мое мировоззрение, развитие которого и без того уже шло довольно извилистыми путями. И все-таки я не принадлежал к тем молодым людям, которые столь жаждут проникнуть в аристократические круги, что рады породниться с графом даже на арене свободной любви.
На другой день Тото в леопардовой шубке, загорелая, белокурая, надушенная предстала перед моим письменным столом в банке. Она обняла меня с такой страстностью, с какой обычно обнимают женщины, лишь накануне изменявшие своему любовнику. С наигранным восторгом рассказывала она о красотах природы, восхищалась кроваво-красными закатами, когда солнце около пяти часов пополудни «безумно стильно» заходило за снежные вершины, посвятила меня в немалое количество всяких лыжных историй, не забыв упомянуть о «шведских поворотах», и наконец изрекла:
— Что может быть приятнее для утоления жажды, чем стакан свежего молока на высоте двух тысяч метров.
Несколько позже Тото рассказала и об окружавшем ее обществе. Компания, конечно, подобралась замечательная — все загорелые, мускулистые альпийские донжуаны, неизменный итальянский офицер, английский лорд, венгерский магнат и баснословно богатый старик, путешествующий с «совсем простенькой белобрысой гусыней» (о таких дамы из высшего общества обычно говорят: «Ну и везет же некоторым!»). Но самым большим успехом пользовалась, конечно, Тото.
Из всей этой компании постоянным партнером Тото оказался все же тот самый молодой граф, подпись которого красовалась на присланной мне Тото открытке. Граф, хотя и ветреник, был все же «очень мил», а так как его недавно покинула возлюбленная, то Тото пришлось утешать его. Она утешала его, катаясь на лыжах, утешала за обедом, утешала днем и ночью, но любовницей его не стала, хотя для этого представлялось сколько угодно возможностей.
Сама Тото объясняла это так:
— Знаю я этих людей: воспользовавшись женщиной, они из милости оплачивают ее счет в гостинице, а встретившись с ней у себя на родине, даже не поздороваются.
Из всего этого я все-таки мог заключить, что Тото была любовницей графа.
Но особенно болезненное ощущение испытал я, когда Тото обвила мою шею мягкими руками и шепнула мне на ухо, что «попала в беду». Она уверяла, что с графом у нее не было никаких любовных отношении (он осмеливался лишь целовать ее руки) и что причиной «беды» являюсь исключительно я. Под словом «беда» она подразумевала плод легкого нарушения нравственности, который в этот момент, хотя и в самой примитивной форме существования, свил себе гнездышко у нее под сердцем, предназначенным только для того, чтобы биться. Тото говорила о «беде», как будто это был всего лишь насморк, и сообщила мне, что знает трех гинекологов: доктора Бутьяка, доктора Кланицку и доктора Шентага. И все они чудесные люди. «Беде» можно помочь, и это будет стоить лишь три тысячи пенгё, включая сюда акушерку, клинику и небольшой отдых после. А если мне кажется, что это слишком дорого, то она согласна и на то, чтобы родить. Ведь в конце концов каждая женщина мечтает о прелестном белокуром сынке, ибо, как говорится: «В женщине никогда не умирает мать, и она лишь вынуждена отсрочить на время осуществление своего действительного призвания» (см. оперетту «Приданое королевы», действие второе). Тото была так же коварна, как леопард, из шкуры которого сшита ее шубка. Напрасно пытался я ей объяснить, что отец денег не даст, а мое жалованье слишком еще ничтожно: в улыбке Тото сквозила непреклонность.
Тото играла кривым разрезным ножом и вдруг начала плакать, ловко роняя слезы на напудренный подбородок. Недаром Тото была артисткой — запаса слез хватало у нее на все случаи жизни. Но ведь вид нищего, подвязавшего здоровую ногу, чтобы казаться хромым и вызвать больше жалости у проходящих, производит такое же впечатление, как и вид настоящего калеки; то же самое можно сказать о театральных слезах Тото: они производили такое же действие, как если бы были настоящими.
Тото сидела у моего письменного стола, роняя капли воды, похожие на слезы, и очень вежливо угрожала мне:
— Или — или! Или аборт, или готовься стать отцом!
В этот момент жизнь навалилась на мои плечи всей своей тяжестью. Три тысячи пенгё — сумма, без всякого сомнения, огромная даже для сына банкира, но, может быть, мне ее и удалось бы достать. Однако кто может гарантировать, что ребенок, которого мы хотим лишить возможности появиться на свет божий, действительно мой, а не отпрыск того самого альпийского графа, который так нуждался в утешении? Обычно подобные типы настойчивы в своих домогательствах и физически хорошо развиты, а моральные устои Тото и без того не слишком крепки.
При мысли об этом кровь ударила мне в голову, а безупречное воспитание уже не могло сдержать во мне бунтарских порывов.
У людей моего типа бунт протекает обычно следующим образом: минимум того, что я мог сделать, — это затопать ногами, а максимум — запустить чернильницей в стену (бывают, конечно, и небольшие качественные отклонения от этого). Человека не напрасно учат во всех случаях жизни быть джентльменом, поэтому нет ничего удивительного, что я, не впадая в крайности, погрузился в задумчивость. Нет сомнения в том, что я не имел никакого отношения к будущему ребенку. Да и что общего может быть у меня с плодом любви какого-то там альпийского графа? Какое я могу иметь касательство к подобному ублюдку? Почему же именно я, потомок очень состоятельной семьи, к тому же нашпигованный самыми передовыми идеями, в двадцать один год должен стать отцом графского отпрыска? Если бы это еще был ребенок какого-нибудь бедняка, то, может быть, мое мировоззрение и взяло бы верх над возмущенными чувствами. Но ведь это не так! (В этот период моей жизни я был демократом только сверху вниз.) Ну, допустим, что ребенок не родится. Так почему же жизненные проблемы господина графа должны быть решены с помощью именно моих денег?
Никогда! — подумал я про себя. Пусть Тото утрясет это дело со своим альпийским графом! Но взглянем на другую сторону медали. Ведь рассматривая дело с точки зрения самого положительного мировоззрения и присущего мне человеколюбия, надо все-таки признать, что Тото, вот эта самая Тото в шелковых чулочках и леопардовой шубке, просто жертва эксплуатации, и тот факт, что она сама не считает себя таковой, ничто в существе дела не меняет. Это красивое стройное дитя городских низов ошалело от одного вида графского герба, а корона с семью зубцами повергла ее ниц и заставила мечтать о судьбе мадам Дюбарри и Анны Болейн. Так пестрая мишура, прикрывающая низменные стремления героев кинофильмов и подобных им «деятелей» нашего века, продолжает находить везде свои жертвы.
Бедная Тото, моя прекрасная, белокурая, единственная любовь! Твои розовые домашние туфельки втайне я ставлю гораздо выше очень многого на свете, и я обещаю, что не покину тебя в беде! Поступив так, я подавлю в себе всякую романтику, отточу и отшлифую все свои моральные принципы и, вырвав тебя из когтей господ графов, спасу для любви! Таким образом, основываясь в своих размышлениях на несколько индивидуальном диалектическом методе, я буквально в самое краткое мгновение превратил этот сугубо личный вопрос в принципиальную основу моего мировоззрения. Чьим бы ни был этот плод, моим или графским, но для сохранения своего престижа и нравственности я должен помочь ему перейти в лучший мир, хотя он еще и не появился в этом. Да и в конечном счете нет ничего удивительного в том, что в нашей замечательной жизни никогда не исправляет ошибки тот, кто их совершает. Можно даже сказать, что люди для того и созданы, чтобы исправлять ошибки других.
— Хорошо, — сказал я Тото. — Не бойся ничего и экономь слезы, ведь им тоже может прийти конец, а когда у человека иссякают все слезы, он бывает вынужден броситься в Дунай. Завтра ты получишь три тысячи пенгё.
Едва Тото успела выйти из комнаты, как появился запыхавшийся и раскрасневшийся господин Нулла. Совершенно неожиданно ему повысили жалованье, и от счастья лицо его то краснело, то бледнело, меняясь как светофор. На его челе было написано полное удовлетворение жизнью, но вместе с тем заметно было, что он всегда готов спрятаться в свою раковину при первом же жизненном ударе, припасенном для него мировой историей (как то: увеличение квартирной платы, налогов, стоимости электроэнергии или трамвайных билетов) и проделает это быстрее, чем улитка.
— Стоит работать. Стоит работать, — сказал он дважды и прищелкнул языком.
По окончании рабочего дня мы с ним вместе пошли домой. Под ногами у нас скрипел только что выпавший снег, а господин Нулла так и сиял от счастья. Мы беседовали о жизни (говорили о ней, как о некоей нашей общей знакомой), и наш разговор был таким задушевным, как это бывает лишь между совсем чужими людьми.
У господина Нуллы имелась четкая, ясная теория, применимая ко всем случаям жизни. Под словом «человек» он подразумевал «обыватель», а глагол «жить» означал для него есть, спать и работать. К жизни он не испытывал никаких агрессивных чувств, уважал ее, но не слишком. Он принадлежал к людям, которые читают в кровати перед сном. Почитав минут десять, он громко зевал и тушил свет. Внутреннее бунтарство, окраска и формы которого определяют облик человека, было, по его мнению, лишь естественной пылкостью молодости. У господина Нуллы такое внутреннее бунтарство выражалось в том, что он ругал государственный строй, когда у него застревала монета в телефоне-автомате, но, когда старое правительство сменялось новым, он всегда оплакивал старое. «Es kommt nie was besseres nach», — любил он говорить по-немецки (что значит в вольном переводе «хрен редьки не слаще»). Господин Нулла был преисполнен глубокого доверия к пословицам.
— Зачем мне жаловаться, сударь вы мой! — объяснял он мне. — Я сыт, люблю свою семью и получил прибавку в сорок пенгё. На войну мне больше не надо идти, ну а если все пойдут, то и я не отстану. Меня это совсем не беспокоит.
Господин Нулла стряхнул снег с пальто и попрощался со мной. Я же поспешил обратно в банк. Некоторые чиновники еще продолжали работать, господин Вимпич заканчивал вечерний обход, проверяя тех, кто остался на сверхурочной работе..
— Вы здесь? — коротко спрашивал Вимпич.
— Здесь, — со счастливой улыбкой отвечал спрошенный, радуясь тому, что начальник личного отдела отметил его прилежание.
— Надо лучше использовать рабочее время, а не откладывать работу на сверхурочные часы, — охлаждал трепетные надежды чиновника господин Вимпич.
До шести часов вечера работать обязаны все, но до десяти вечера задерживаются лишь одни идиоты: таких людей все хвалят, но повышения по службе им никогда не дождаться.
Я уселся за свой письменный стол против несгораемой кассы и задумался. Откуда достать денег? Отец не даст, взаймы просить не у кого. Среди людей денежных у меня нет друзей, а у моих друзей нет денег. Касса стоит в углу, неподвижная и немая, похожая на жандарма. Что если?.. Нет. Даже подумать страшно. И потом, что это за мелкое воровство? Разве мой отец сделал бы такое? Никогда! Никогда! Он никогда ничего не крал из кассы! Разве только саму кассу, да, именно саму кассу…
Мне пришло в голову, что господин Нулла иногда днем оставляет кассу открытой. Достаточно подойти к ней — и деньги у меня в кармане. Неужели преступление — такая простая вещь? Один шаг, и человек преступает границы дозволенного, становится вором, умерщвляет эмбрионы, сталкивается с какими-то там судебными параграфами, вступает на скверный путь, но может совершить и прекрасные поступки. Гораздо легче вести себя хорошо, чем плохо. Куда проще положить два филлера в церковную кружку, чем украсть из нее хотя бы один. Человек сделает шаг, и вот уже о нем идет слава, что он «честный парень». Потом еще шаг, и вот он уже «злодей». В первые два десятилетия жизни человек очень многое воспринимает. Ему, например, говорят: «Провидение карает плохих людей!» Допустим, что это так. Но кого можно назвать плохим человеком? — «Того, кого в конце концов казнят». Ну, а кто казнит плохого человека? — «В конце концов плохого человека всегда казнит хороший».
Что за страшные мысли приходят в голову человеку, сидящему перед кокетливой соблазнительной несгораемой кассой! Особенно мучительны они для того, кого лелеяли в детстве, кто получил безупречное воспитание барчука, у кого всю жизнь на обед был не только суп и жаркое, но и сладкое (второго и третьего его лишали лишь в тех случаях, когда от переедания у него случалось расстройство желудка). Такой человек становится баловнем судьбы.
После всех этих размышлений я встал и побрел домой.
На другой день домочадцы господина Нуллы пожаловали к нему в банк. Прибыли они около полудня, с сияющими лицами, свежие, чистые, только что выкупанные. С мясистых ушей его супруги свешивались сережки, а посреди ее огромной груди покоилась морда рыжей лисы со стеклянными глазами. Хвост болтался сзади, спускаясь, к великой радости щеголявшего в новой матроске Пиштике, до самой поясницы его мамы, и он то и дело хватался за этот хвост, щурясь от удовольствия. По общей просьбе, Эвике, сделав реверанс, продекламировала стихи Петефи «Встань, мадьяр!», за что и получила в подарок шоколадную сигарету. Пока его сестра завывающим голосом декламировала «Примириться с рабской долей или быть на вольной воле?», Пиштике стащил со столов все блокноты и карандаши, забрался в угол и сидел там посмеиваясь. Господин Нулла улыбался.
— Я же говорил вам, что он большой проказник!
Мать в знак согласия кивнула головой и добавила:
— В наше время, прошу покорно, некоторая бойкость ничуть не мешает!
— Я не против того, что Пиштике — живой ребенок, — взял опять слово отец, — вся беда в том, что он плохо учится.
А мать нравоучительно возразила:
— Но ведь он совсем неглуп, прошу покорно. Как бы не так! Он никому не даст себя в обиду! (Это следовало понимать так, что Пиштике никогда не забывает о своей персоне, а до остального мира ему дела нет — пусть хоть сегодня все помрут с голоду.)
Пиштике тем временем стоял в углу, повернувшись спиной ко всем остальным, и, засунув руки в карманы, перебирал там украденные вещи.
Мама пожелала, чтобы и Пиштике продекламировал стихи: мальчик даже знал немецкое стихотворение под заглавием «Лорелей». «Ich weiß nicht, was soll es bedeuten…»[6], — начинает Пиштике. Он запинается. Ему надоело это стихотворение, надоел Гейне, и вообще ему наплевать на всю мировую литературу. Вот Эвике, это совсем другое. Эвике играет на рояле. Через два года она будет играть сонаты Моцарта, играть точно и непреложно, не упуская ничего, кроме самого Моцарта. У Эвике поэтическая душа, но, несмотря на это, девочка уже знает, что дети появляются на свет без участия аиста.
— Представьте себе, — повествует госпожа Нулла, — ведь и я, и мой муж оберегали детей, всячески следили, чтобы они прежде времени не узнали о таких вещах. И вдруг прибегает Эвике и рассказывает нам, ну положительно все от начала и до конца, как будто она прочитала медицинскую книгу. Оказывается, ее просветила прачка. Прачку мы, конечно, тут же рассчитали, а Эвике объяснили, что она не должна повторять такие глупости, и постарались выбить это у нее из головы. Но вы себе и представить не можете, что это за упрямица! Больше верит прачке, чем собственной матери.
Господин Нулла кивнул головой.
— Ничего не поделаешь, таковы нынешние дети!
И повел свою семью прогуляться по банку. Пусть малыши в конце концов узнают, откуда берутся средства, на которые они живут.
Я остался в комнате наедине с распахнутым настежь сейфом.
Достаточно было одного движения для того, чтобы броситься очертя голову в мир, ограниченный тюремной решеткой параграфов. Я был в замешательстве, и это вполне понятно, если учесть, что я никогда прежде не крал, а для такого проступка требуется серьезное душевное напряжение. Надо было сделать последний решительный шаг — один из тех, что рождаются под воздействием жестокой необходимости, — и я вдруг почувствовал, вернее, совершенно ясно осознал, что в момент кражи вор не больше отвечает за свои действия, чем человеческий эмбрион за хмельное настроение своего родителя. Еще один миг — и три тысячи пенгё были у меня в руках.
Вечером я отнес деньги Тото, которая была мне за них очень признательна: она снова прослезилась и протянула мне для поцелуя прелестные губки. Мои любимые розовые туфельки не преминули оказать на меня всегдашнее действие: я обнял Тото, и мы с ней вместе повалились на диван. Принимая от меня деньги, Тото спросила:
— Откуда ты их взял?
— Украл! — ответил я гордо. Радость одержанной победы заставила дрожать мой голос.
Душистые руки Тото обвились вокруг моей шеи, и, осыпая меня градом мелких поцелуев, любовница сказала мне довольно равнодушно:
— Это очень мило с твоей стороны. Вижу, что ты меня любишь.
Моральная сторона дела ее не интересовала. Она осуждала преступление только тогда, когда его совершал человек бедный или, во всяком случае, стоящий на той же ступени социальной лестницы, что и она сама. Если же преступление совершалось человеком богатым, то она это приписывала его избалованности, испорченности или просто сплину. Кража представлялась ей романтичной, она обнаружила в ней даже черты героизма, и вообще мой поступок казался ей проникнутым тем самым духом, признавать и уважать который она научилась по кинофильмам.
Однако Тото нельзя было назвать существом неблагодарным. Она отлично знала, что на благородство нужно всегда отвечать благородством, поэтому она и повалилась вместе со мной на диван и так близко прижалась ко мне всем телом, что между нами не осталось даже самой узенькой щели, в которую могла бы проникнуть хотя бы куцая мораль[7].
На следующее утро, когда я вошел в свой рабочий кабинет в банке, я застал там господина Нуллу в совершеннейшем расстройстве. Лицо его покраснело, кроличьи глаза были заплаканы, он взволнованно размахивал руками и хватался то за голову, то за живот.
— Что с вами, господин Нулла? — спросил я его. — Не расстройство ли у вас желудка, упаси боже?
— Ха-ха! — усмехнулся он. — Расстройство желудка! Хорошо, если бы у меня было всего лишь расстройство желудка. Случилось кое-что похуже. Понимаете? Причем тут расстройство желудка? Речь идет о трех тысячах пенгё. О трех ты-ся-чах! Ни больше ни меньше! Их нет. Теперь мне конец! Пришла моя погибель! За пятнадцать лет у меня ни разу не пропадало ни одного филлера! Да что там филлеры! Даже простого карандаша никогда у меня не пропадало. Понимаете? Ни одного карандаша!
Господин Нулла расхаживал по комнате. Внезапно он остановился и поправил косо висевшую на стене картину.
— Может быть, вы ошиблись в подсчете? — спросил я.
Господин Нулла не выдержал.
— Никаких ошибок! — сказал он резко. — Я никогда не ошибаюсь, и уж если что-нибудь подсчитаю, так наверняка.
Долгое время мы оба молчали, потом я опять заговорил:
— Вы уже сказали об этом Вимпичу?
— Сказал ли? Ну конечно, сказал! — кивнул господин Нулла. — Он ответил мне, что сам займется этим делом.
Господин Нулла остановился у окна и стал смотреть на реку. Не поворачиваясь, он промолвил:
— Мой покойный тесть всегда говорил, что самое трудное для порядочного человека — прожить жизнь, ничем не запятнав своей чести.
Он замолчал, продолжая смотреть в окно. В его взгляде я прочитал героическую решимость, которая меня тронула. Мне очень захотелось подойти к нему и сознаться во всем. Что удержало меня? Теперь я этого уже точно не знаю, помню только, что я дрожал всем телом, но все же упорно молчал. Человек — самое упрямое животное, и больше всего, прямо с каким-то исступленным отчаянием он упорствует в своих собственных ошибках и преступлениях. В замешательстве я грыз ногти и, может быть, изгрыз бы их до основания, если бы в этот момент в комнату не вошел рассыльный и не сказал мне, что господин Вимпич просит меня прийти. К моему великому удивлению, начальник встретил меня с подчеркнутой любезностью.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал он. — Я должен серьезно поговорить с вами. — Вимпич взглянул на меня пристально, но с подобающим моему отцу уважением.
— Слушаю вас! — ответил я ему, погружаясь в мягкое кожаное кресло.
— Господин Карой Нулла сегодня утром сообщил мне, что из находящегося в его ведении маленького сейфа исчезли три тысячи пенгё. Вот вам, прошу покорно! В нашем учреждении это беспрецедентный случай. Это абсурд! В банке никогда ничего не пропадало. Вы меня понимаете? Сумма здесь никакой роли не играет; дело не в том, что исчезло три тысячи. Совершенно безразлично, пропало ли три тысячи или один филлер. Важен сам принцип. Рассуждая логично, можно предположить, что если у одного не хватает трех тысяч пенгё, то у другого оказывается на три тысячи пенгё больше, чем следует. На господина Нуллу у нас в течение пятнадцати лет не поступало никаких жалоб, мы были им чрезвычайно довольны, что и нашло свое конкретное выражение в прибавке ему к жалованью сорока пенгё, о которой мы ему сообщили вчера. Нам известно, что господин Нулла — человек семейный, и его образ жизни не дает возможности предполагать, что…
— Вы хотите сказать, что подозрение падает на меня?
Вимпич даже вскочил со своего места.
— Бог с вами, дорогой мой друг! — воскликнул он, обнимая меня. — Да вы с ума сошли! Подозревать вас? Что за безумие! Слышали ли вы когда-нибудь что-либо подобное! Вы просто поражаете меня своей мнительностью! Неужели вы думаете, что я с ума спятил? Я потому и просил вас прийти ко мне по поводу этого дела, что рассчитывал на вашу помощь. Будем говорить прямо, как люди, стоящие выше всяких подозрений, и как джентльмены. Сейфом ведает господин Нулла, не так ли? Благодаря этому обстоятельству мы должны обратить внимание именно на господина Нуллу, хотя он сам заявил нам о пропаже денег. Все же я не могу подозревать никого другого, если у меня нет для этого веских причин. Ведь кроме господина Нуллы, к кассе имеете доступ только вы, то есть человек, на которого не может пасть даже тени подозрения, так как нам известна и ваша семья и материальная обеспеченность. Таким образом, волей-неволей приходится подозревать все же господина Нуллу.
— Но ведь господин Нулла…
— Я знаю, что вы хотите сказать. Господин Нулла уже пятнадцать лет безупречно выполняет свои обязанности. Это, конечно, так. Но что это доказывает? Ровно ничего, кроме того лишь, что перед нами не легкомысленный растратчик, а запутавшийся несчастный человек. Может быть, у него картежный долг или какая-нибудь любовная история. С такими типами это часто случается. Значит…
— Но господин Нулла ни в чем таком не замешан…
— Я вижу, что вы хотите стать на его защиту. Но зачем вам его защищать, если я на него и не нападаю? Разве я назвал его вором? Ничего подобного! Я просто стараюсь разобраться в данном деле, а для этого я послал по следам господина Нуллы Дегре, частного сыщика нашего банка. Господин Дегре — человек очень обстоятельный и пользуется нашим доверием. Он, конечно, все пронюхает. Это такой человек, что за один день может узнать больше, чем мы за целый год! — Господин Вимпич сделал небольшую паузу, задумчиво покрутил двумя пальцами вокруг подбородка и продолжал: — Мне жаль этих несчастных! Мы делаем все возможное, чтобы наши служащие были довольны, и все же… у них голова идет кругом от больших денег. При всей моей жалости, я не могу допустить, чтобы в банке случилось что-нибудь подобное. Поэтому я и прошу вас помочь мне в нашем расследовании.
Я встал с кресла и засунул руки в карманы, чтобы Вимпич не увидел, как дрожат у меня пальцы.
— Извините меня, но я решительно утверждаю, что деньги взял не Карой Нулла!
— А кто? — с любопытством спросил Вимпич.
— Их украл я.
Вимпич выскочил из-за письменного стола и расхохотался. Но смех быстро замер у него на устах, а лицо приобрело какое-то важное и торжественное выражение. Он несколько раз прошелся по кабинету, потом подошел ко мне, положил свои волосатые руки мне на плечи и заговорил голосом по крайней мере на октаву ниже обычного:
— Послушайте меня, сынок! Я говорю теперь с вами не как начальник, а как ваш доброжелатель, почти как отец. Я оцениваю благородство вашего поступка: вы ценой своего общественного положения — я бы сказал, ценой жизни — хотите помочь коллеге, попавшему в беду. Это, конечно, прекрасно. Но я спрашиваю: какой смысл в этом рыцарском жесте? Ведь мы в конце концов все же доберемся до истины, а ваше ложное заявление может только отсрочить установление истины, но не помешать ему. Давайте разберемся. Если вам нужны три тысячи пенгё, вы идете к отцу и говорите ему: «Дай мне три тысячи пенгё, папа!» Может быть, такая просьба и вызовет небольшую семейную бурю, может быть, последует строгое отеческое внушение, выговор за ваше легкомыслие, но сумма, в которой вы нуждаетесь, все же в конце концов окажется у вас в руках. Ваш отец является генеральным директором целого банковского концерна, стоит во главе тридцати промышленных предприятий, а вы хотите, чтобы я поверил, что сын вашего отца вор? Я вам скажу больше: допустим, что я увидел бы своими собственными глазами, как вы берете из кассы три тысячи пенгё, вы, должно быть, думаете, что в таком случае я поверю, что вы вор? Ничего подобного! При таком солидном общественном положении, как ваше, человек может быть самое большое ветреником, но вором — никогда. Я способен любоваться вашим поступком, хотя мне и кажется детской сентиментальностью, когда кто-нибудь берет на себя чужую вину. И все-таки даже этот ваш поступок доказывает лишь одно: вы сын достойных родителей.
Я ударил кулаком по столу.
— Богом заклинаю вас, поверьте, что именно я — вор! Прошу вас, умоляю, верьте мне. Мне были нужны эти деньги. Я не могу допустить, что господин Нулла потеряет работу из-за моих грязных дел. Я украл эти деньги. Понимаете! Я, и только я!
Вимпич тоже ударил кулаком по столу.
— Довольно! — заорал он. — Поймите и вы наконец, что сын всеми уважаемого генерального директора банка не может быть вором! Кроме того, у меня нет времени, чтобы заниматься такими сентиментальными и романтическими делами. Может быть, уже завтра я получу ответ от господина Дегре. И все станет ясно. Честь имею.
Когда я вернулся к себе в комнату, господин Нулла все еще стоял у окна. Он заложил руки за спину и раскачивался, а в его взгляде уже не было ничего героического. Огорченно моргая, он начал говорить мне о людской неблагодарности, о смерти, о самоубийстве. Голос его был тих и печален.
— Смерть, изволите знать, это чепуха. Человек лежит себе, вытянувшись, прошу покорно, совсем мертвый, окостеневший, даже пальцем пошевелить не может, даже губами, и наплевать ему на всех. Великая это вещь — смерть, прошу покорно…
Дальше он говорил мне, что завидует тем, кто уже находится под землей, кто уже «дожил до смерти». В его словах не было ни самозащиты, ни возмущения, лишь одна приниженность, бесконечная приниженность. А так как господин Нулла не принадлежал к такой категории людей, которые хотят мерить законы общества на свой аршин, то ему не оставалось ничего другого, как только уткнуться носом в оконное стекло и огорченно испускать глубокие вздохи, похожие на осенний ветер, проносящийся по битком набитому покойниками кладбищу.
На другой день Вимпич снова позвал меня к себе и познакомил с господином Дегре. Частный сыщик был очень долговяз, почти два метра ростом, и на английский манер курил трубку. Он ни минуты не оставался в покое и смотрел на все так пытливо, как будто и здесь, в кабинете господина Вимпича, выискивал улики каких-нибудь преступлений.
Вимпич пригласил нас сесть и попросил господина Дегре зачитать отчет.
Оба, и господин Вимпич и господин Дегре, таинственно улыбались. Было видно, что они уверены в своей правоте. Я смущенно сел на указанное мне место, подался немного вперед и свесил руки: так я когда-то сидел на школьной скамье. Дегре спрятал трубку в карман и стал читать:
«Дело об исчезновении трех тысяч пенгё. Субъект, находящийся под наблюдением: Карой Нулла, женат, двое детей, служащий банка. Личная жизнь субъекта до настоящего времени отличалась безупречностью. Выполнение служебных обязанностей безукоризненное. Результаты наблюдения: Карой Нулла вышел из здания банка в 18 часов 10 минут (то есть десять минут седьмого). Сначала он повернул направо, в сторону улицы Иштвана Тисы, потом осторожно оглянулся и быстро повернул к площади Верешмарти. Перед кафе Жербо он внезапно остановился, вынул из кармана часы и с заметным беспокойством стал смотреть на них, перекладывая из одной руки в другую. Из этого обстоятельства можно было сделать вывод, что он кого-то ждет, и, конечно, женщину. Предположение мое оказалось правильным, потому что в 18 часов 26 минут перед входом в кафе показалась дама среднего роста, сильно накрашенная, которую, однако, нельзя было бы причислить к женщинам демонического типа. Она поздоровалась с субъектом, поцеловав его с заметной пылкостью. Он взял ее под руку, и они перешли через улицу, подозрительно посматривая вперед и назад. В связи с указанными обстоятельствами можно предположить, что господин Нулла должен был достать деньги для вышеописанной дамы. На площади Ференца Деака мне удалось приблизиться к ним настолько, что я услышал несколько фраз из их разговора, которые, по моему скромному мнению, полностью освещают подоплеку этого дела.
Передаю их разговор. Дама: «Ты не должен так отчаиваться. Мы как-нибудь уладим это дело. Только не говори ничего Мелании. Ты и сам хорошо знаешь ее характер» (Меланией зовут жену господина Нуллы. Совершенно ясно, что эта женщина толкнула субъекта на преступление, а теперь старается возбудить в нем бунт против супружеской жизни). Господин Нулла: «Но ведь если я положу деньги в сейф, то это еще больше усилит их подозрения». Дама: «Деньги ты ни в коем случае не клади». (Примечание. Данная фраза показывает, что именно эта женщина подстрекала субъекта на преступление.) Господин Нулла: «Что же мне делать?» Ответа я не мог услышать, так как в 18 часов 34 минуты проезжал 18-й трамвай (номер вагона 134 765) и очень сильно звонил. В 18 часов 51 минуту субъект и его любовница скрылись в дверях дома на улице Фельшёэрдёшор, 31. Я навел справки у швейцара означенного дома, согласно которым оказалось, что имя госпожи — Шоренбах, что она аккуратно вносит плату за квартиру и что этот господин часто у нее бывает. (Примечание. Особый свет проливает на дело тот факт, что эта женщина — вдова и что она аккуратно вносит квартирную плату. Совершенно ясно, что об этом заботится господин Нулла. Но так как его доходов не может хватить на содержание двух семей, то становятся вполне понятными его действия, ведущие к присвоению денег.) От швейцара я еще узнал, что госпожа Шоренбах живет в трехкомнатной квартире окнами на улицу. В квартире имеется телефон. В 19 часов 13 минут (то есть за две минуты до четверти восьмого) госпожа Шоренбах подошла к окну, внимательно осмотрела улицу и опустила полотняные шторы. Это мне показалось очень подозрительным, тем более, что в 19 часов 16 минут за шторой показались колеблющиеся тени, из чего можно было вынести заключение, что находящиеся под наблюдением раздевались. Через несколько мгновений колеблющиеся тени исчезли, что случилось с полной очевидностью оттого, что вышеназванные субъекты оказались в горизонтальном положении ниже подоконника, то есть легли. В 20 часов 11 минут Карой Нулла вышел из дому, глаза у него были красные, как это бывает у людей после слез. Причины этих слез могут быть разными, но я беру на себя смелость утверждать, что это ревность, и это мое предположение еще больше подкрепляется тем обстоятельством, что минутой позже четверти девятого к двери дома подошел молодой брюнет под руку с красивой девушкой. Молодой человек вошел в дом, девушка осталась внизу, и я спросил у нее: «Извините, пожалуйста, этот господин пошел к госпоже Шоренбах?» — «Да, — испуганно ответила девушка и в свою очередь спросила: — Вы, может быть, знакомы с госпожой Шоренбах?» Но я ничего не ответил ей и поспешно ушел, так как считал, что слежка закончена. Как эксперт я констатирую: совершенно бесспорно, что кражу совершил Карой Нулла. По всей вероятности, пожилая дама (вдова Шоренбах) обирает господина Нуллу, чтобы привязать к себе молодого брюнета, своего любовника. Таким образом, мы имеем здесь дело с целой бандой. Доверчивый господин Нулла, попав раз в сети коварной женщины, не может от нее никак избавиться. А она, используя это положение, не останавливается перед тем, чтобы разрушить спокойную жизнь семьи Нулла».
Дегре прочитал свой отчет одним махом, почти не переводя дыхания. Вимпич, нахмурившись, смотрел куда-то вверх, а его волосатые пальцы выбивали целые гаммы на письменном столе. Я неподвижно сидел, чувствуя, что бледнею: высокомерный тон сыщика и прагматическая ограниченность отчета повергли меня в полную прострацию.
Господин Вимпич позвонил и велел секретарю пригласить господина Нуллу, который и вошел вскоре в зимнем пальто со шляпой и зонтиком в руках, остановился перед письменным столом и отвесил глубокий поклон. Торжественность момента была, однако, нарушена тем, что господин Нулла вдруг необычайно громко чихнул. Брызги оказались и на отчете, Вимпич укоризненно покачал головой, а господин Нулла был совершенно подавлен.
— Присядьте, пожалуйста, — сказал господин Вимпич, которому было известно, что с людьми, приговоренными к смерти, перед казнью следует обращаться как можно вежливее. — Будьте добры: внимательно прочитайте отчет господина инспектора. Прошу вас сохранять спокойствие, не падать духом, вести себя мужественно. Выше голову!
Вимпич протянул отчет сыщика Карою Нулле, и тот стал его изучать, по нескольку раз перечитывая отдельные строки. Во время чтения рот у него раскрывался от изумления, он часто моргал и весь трясся. По мере чтения дрожь все усиливалась. У него дрожали даже уши, даже коленные чашечки, даже мизинец на руке, державшей бумагу. Дочитав отчет до конца, господин Нулла сложил его, отдал господину инспектору Дегре и поднялся с места.
Вимпич с подозрительной вежливостью спросил:
— У вас имеются какие-нибудь замечания?
Губы господина Нуллы шевелились, но изо рта у него не вылетало ни звука. Вимпич поощряюще сказал:
— Соберитесь с духом. Как можно, чтобы взрослый человек так раскисал! Расскажите нам все, этим вы можете облегчить свое положение! Пока вы говорите здесь со мной, вам ничто не угрожает.
— Хорошо, — сказал Карой Нулла. — Я вам все скажу. Это просто дурацкий отчет.
— Что такое? — воскликнул Вимпич с ужасом. Он никак не мог ожидать, что господин Нулла произнесет такое оскорбительное слово.
Господин Нулла сам казался удивленным своей храбростью. Он продолжал трястись всем телом, но, очевидно, все-таки слово «дурацкий» придало ему решимости.
— Да, дурацкий, — повторил он. — Бессмысленный. Вдова Шоренбах — сестра моей жены, я встретился с ней на площади Верешмарти, чтобы обсудить некоторые дела. Мы вместе пошли к ней домой. Почему она опустила штору? А кто же не опускает штору зимой вечером? Колеблющиеся тени? В этом, надо сказать, повинен я: я просто ходил взад и вперед по комнате. Разве можно все это назвать подозрительным? Что касается молодого брюнета, то это мой племянник, сын госпожи Шоренбах, а молодая девушка, оставшаяся ждать у дверей, — его подружка, на которой, я надеюсь, он никогда не женится. Вас интересует подслушанный разговор? Он сводился к тому, что моя свояченица предлагала мне, чтобы я пока не говорил жене, как обстоит дело. Вот и все. А остальное? И остальное — сплошная глупость! Но теперь уже все равно. Пятнадцать лет я проработал здесь…
Тут в огорченном голосе господина Нуллы послышались звенящие ноты, монотонная речь мгновенно превратилась в страстное ораторское выступление. Патетическими жестами подчеркивал он наиболее яркие места своей лебединой песни, которую даже мухи не осмеливались прервать своим жужжанием, только кто-нибудь из присутствующих изредка чихал. Проникновенными словами прощался он с банком, с работой, со своей честностью и усердием, с самою жизнью. В своем кратком историческом обзоре пятнадцати лет, проведенных в банке, господин Нулла сумел подняться до героических высот, ему не хватало лишь кинжала в тощей длани, чтобы всадить его пылким движением в сердце. Закончив свою горькую речь вздохом мировой скорби, он повесил зонтик на согнутую в локте руку, низко поклонился и вышел из комнаты, прежде чем я успел что-либо сказать. Он шествовал по плюшевым коврам банковских коридоров к выходу торжественно, словно человек, только что принявший какое-то героическое решение.
Под вечер того же дня я звонил в квартиру Кароя Нуллы. На прибитой к двери медной дощечке было выгравировано: «Карой Нулла, чиновник», и это звучало претенциозно. Господин Нулла мог, конечно, заказать себе и более дешевую дощечку, но, очевидно, он придавал этому особое значение.
Дверь мне открыла прислуга — крестьянская девушка с испуганным взглядом. Такие служанки бывают лишь в очень небогатых семьях. Этих девушек можно по двадцать раз на дню посылать за одной сигаретой, если хозяину жалко сразу расстаться с суммой, которую надо заплатить за пачку. Матери их каждые два месяца приезжают в столицу и пользуются случаем напомнить хозяйке, у которой живет в прислугах дочь: «Если она не будет вас слушаться, то дайте ей затрещину, да посильнее!» Но хозяйки с чувствительной душой предпочитают вместо затрещины давать прислуге расчет. Эта крестьяночка казалась сейчас ужасно испуганной, она даже не подождала, пока я сниму пальто, а сразу увлекла меня по направлению к столовой.
— Что случилось? — спросил я.
— Господин… — пробормотала она.
— Что случилось с господином?
— Господин отравил себя и умер, — прозвучал безумный ответ.
У меня не было времени спросить у нее о чем-нибудь еще. Я уже стоял в столовой перед диваном, покрытым старым ковром, на котором, плотно сомкнув веки, лежал Карой Нулла и как будто спал, только лицо у него было синее и распухшее. Любящие члены семьи успели скрестить ему руки на груди. Рядом с диваном стоял с важным видом врач, словно одно его присутствие могло воскресить умершего.
Жена господина Нуллы сидела в углу и горестно причитала. Пиштике смотрел на все с любопытством: ведь он первый раз в жизни видел мертвого. Эвике же рыдала по всем правилам, можно даже сказать — классически, орошая слезами грудь того, кто никогда больше не будет содержать свою семью. На стенах висели пыльные портреты доживших до почтенной старости отцов, дедушек и даже прадедушек. Мебель была в старом немецком стиле. На буфете рядом с посеребренной хлебницей и несколькими фарфоровыми статуэтками валялись пять пенгё и портфель. Кое-кто из соседей уже собрался вокруг покойника, с любопытством наблюдая за трагедией поверженной в отчаяние семьи. Точно так же они окружили бы господина Нуллу, если бы судьба послала ему самый крупный выигрыш в лотерее или если бы в его квартире была назначена распродажа с молотка.
Даже после смерти на лице у господина Нуллы сохранилось испуганное и покорное выражение. В его смерти не было ничего трагического. Пиштике отважился подойти к умершему ближе и впился в него глазами, но сестра не давала ему броситься на грудь мертвого отца. Она оттолкнула его чуть не со злобой, как будто отец умер только для нее одной. Однако из всех воплей самым громким был, несомненно, вой служанки, которая оплакивала умершего хозяина с такой непоколебимой преданностью, что соседи должны были непременно почувствовать желание взять к себе «столь верную прислугу». В комнату проникал из кухни сильный запах капусты, и это обстоятельство до некоторой степени снижало трагичность момента. Увидев меня, госпожа Нулла упала мне на грудь и прорыдала:
— Зачем он убил себя? Зачем он это сделал? О, скажите, скажите мне, зачем? — Она захлебнулась от слез и зарыдала с новой силой.
В углу комнаты стоял солдат; он прислонился спиной к буфету и задумался. Вероятно, это был ухажер служанки, попавший в столовую только благодаря таким чрезвычайным обстоятельствам. В другом углу собравшиеся обсуждали вопрос о праве семьи умершего на пенсию, в третьем — жалели детей, в четвертом — говорили о высоких добродетелях покойного.
И среди всего этого шума, воплей и рыданий в распавшемся кругу своей семьи господин Нулла лежал такой грустный, такой обиженный, как будто успел раскаяться в том, что сделал.
— Уже пришли за беднягой, — сказал кто-то громко. Рыдания еще больше усилились.
Четверо огромных равнодушных мужчин вошли в комнату. Молодой человек, очевидно, осмотрщик трупов, остановился перед диваном, взглянул на покойника, склонился к его сердцу, затем кивнул головой. Те четверо схватили господина Нуллу. Они не сказали никому ни слова, ничего не спросили, просто положили покойника в гроб и понесли вниз по лестнице.
— Что ты, Иожи? Не закуривай так сразу! — прошептала полненькая женщина своему мужу.
Весь дом вышел провожать умершего, жильцы спотыкались о брошенную метлу младшего дворника, а швейцар, известный всем своим спесивым и необщительным нравом, снял шляпу и низко поклонился.
Четверо мужчин вышли, шаркая ногами, на лестницу, один из них споткнулся, грязно выругался и поправил сдвинувшуюся набок крышку гроба.
1932