Глава 26
ВТРОЕМ

Следовало ли меня винить или жалеть, пусть судят другие. Моя сметливость (на которую я отнюдь не могу пожаловаться) изменяет мне, чуть дело касается прекрасного пола. Бесспорно, с той минуты, когда я разбудил Катриону, я думал главным образом о том, каким мое поведение может представиться Джеймсу Мору, и когда после моего возвращения мы втроем сели завтракать, я продолжал держаться с ней почтительно и без тени фамильярности, что было, как я и поныне убежден, наиболее правильным и разумным. Ее отец бросил тень сомнения на чистоту моей дружбы, и я был обязан доказать, насколько безосновательны были его подозрения. Однако для Катрионы тоже есть оправдание. Накануне между нами произошла бурная сцена, были взаимные нежные ласки, я оттолкнул ее, а ночью окликнул из своей комнаты, она несколько часов провела в бессоннице и слезах, и, разумеется, мысли ее были сосредоточены на мне. Я же утром бужу ее, называя с холодной учтивостью мисс Драммонд! А потом держусь с не менее холодной почтительностью! Все это внушило ей совершенно ложное представление о моих истинных чувствах, и обида ее была столь глубока, что, каким невероятным это ни покажется, она вообразила, будто я переменился к ней и стараюсь выпутаться из положения, в которое попал.

Беда была в том, что, если я (едва увидев его огромную шляпу) думал только о Джеймсе Море и его подозрениях, то она как бы вовсе не придавала им ни малейшего значения и сосредоточивалась в своих страданиях и поступках на нашем объяснении накануне. Отчасти причина была в простодушии и смелой прямоте ее натуры, а отчасти в том, что Джеймс Мор - который, не преуспев в разговоре со мной и приняв мое приглашение, был вынужден помалкивать - ни словом не выразил ей хотя бы малейшее неудовольствие. И вот за завтраком скоро выяснилось, что ее цель прямо противоположна моей. Я думал, что она наденет собственную одежду, а она, словно забыв про отца, облачилась в лучший из купленных мною нарядов, который, как она знала (или полагала), по моему мнению, был ей особенно к лицу. Я думал, что она переймет мою учтивую церемонность и будет держаться чинно и холодно, однако ее щеки пылали, движения были порывистыми, глаза блестели ярче обычного, взгляд казался страдальческим, выражение лица вее время менялось, с тоскливой нежностью она называла меня по имени и справлялась о моих мыслях и желаниях, словно заботливая или провинившаяся жена.

Но продолжалось это недолго. Видя, как она пренебрегает своим благополучием, которое я поставил под угрозу, а теперь старался спасти, я удвоил свою холодность для того, чтобы она поняла суть дела. Чем сильнее она устремлялась ко мне, тем больше я отстранялся, чем откровеннее выдавала степень нашей дружеской близости, тем суше и учтивее становился я, и даже ее отец, не будь он столь увлечен завтраком, мог бы заметить эту дисгармонию. Но внезапно она совершенно переменилась, и я с облегчением подумал, что наконец-то ей стали ясны мои намеки.

Весь день я провел на лекциях и в поисках жилья. Хотя наступивший час нашей обычной прогулки вверг меня в уныние, все же я, скорее, радовался, что мой путь расчищен, что она вновь находится под надлежащей опекой, что ее отец удовлетворен или, во всяком случае, смирился и я могу искать ее взаимности, не нарушая законов чести. За ужином - как, впрочем, всякий раз, когда мы садились за стол,- говорил один Джеймс Мор. Бесспорно, речи его были бы интересны, если бы только я мог ему верить. Но я еще расскажу о нем подробнее. Когда мы кончили ужинать, он встал, взял плащ и, глядя на меня (как мне показалось), объявил, что его ждут дела. Я уловил в этом намек, что мне пора отправляться восвояси, и поспешил встать. Катриона, когда я пришел, едва поздоровалась со мной, но тут она обратила на меня взор, требовавший, чтобы я остался. Я замер между ними, как вытащенная из воды рыба, и смотрел то на него, то на нее, но они как будто меня не видели: она устремила глаза в пол, а он застегивал плащ,- и я не знал, куда девать я от смущения и тревоги. Ее безразличный вид означал, что она очень рассержена и вот-вот перестанет сдерживаться, а его равнодушие чрезвычайно меня встревожило, и я не сомневался, что и тут в любой миг может разразиться гроза. Эта опасность представлялась мне гораздо серьезней, и, повернувшись к нему, я, так сказать, отдал себя в его руки.

- Не могу ли я чем-нибудь вам служить, мистер Драммонд? - осведомился я.

Он подавил зевок, что мне также показалось лицедейством.

- Что же, мистер Дэвид,- ответил он,- раз уж вы столь любезны, то не проводите ли меня до кабачка (он упомянул название), где я надеюсь встретить старых товарищей по оружию?

Ответить мне было нечего, и, взяв шляпу и плащ, я приготовился сопровождать его.

- Ты же, - сказал он дочери,- ложись поскорее спать. Я вернусь поздно, а глазки яснее у той девицы, что рано встает и рано ложится.

Затем он поцеловал ее с большой нежностью и выпроводил меня за дверь впереди себя. Проделано это было так (и я убежден - нарочно), что проститься мы не могли. Впрочем, она на меня даже не смотрела - из страха перед Джеймсом Мором, решил я.

До кабачка путь был неблизкий, и, пока мы шли туда, Джеймс Мор говорил о всякой всячине, которая меня нисколько не интересовала, а у дверей простился со мной с пустой учтивостью. Я направился в свое новое жилище, где не было даже печи, чтобы согреться, и никакого общества, кроме моих собственных мыслей. Впрочем, пока они оставались достаточно веселыми, так как мне и пригрезиться не могло, что Катриона полна гнева на меня. Я думал, что мы почти помолвлены, я думал, что наша дружеская близость, наши откровенные разговоры, полные взаимной нежности, не позволят ничему и никому встать между нами, а тем более мерам, принять которые настоятельно требовало благоразумие. Тревожила меня лишь мысль, что я обзавожусь таким тестем, какого по доброй воле никогда себе не выбрал бы, а заботил лишь вопрос, как скоро следует мне объяснить ему мои намерения,- вопрос щекотливый во многих отношениях. Во-первых, стоило мне вспомнить, насколько я молод, как я краснел до ушей и меня охватывало желание подождать. Однако, если бы они покинули Лейден прежде, чем я объяснился, мне, возможно, пришлось бы расстаться с ней навсегда. А во-вторых, нельзя было забывать о двусмысленности нашего положения и зыбкости заверений, какие утром я дал Джеймсу Мору. В конце концов я решил, что отсрочка не повредит, но должна быть не слишком долгой, и лег в холодную постель со спокойным сердцем.

На следующий день Джеймс Мор пожаловался на неуютность моей бывшей комнаты, и я предложил обставить ее получше, а когда явился днем с носильщиками, тащившими столы и стулья, застал Катриону в полном одиночестве. Она вежливо поздоровалась со мной, но тотчас удалилась к себе в комнату и захлопнула дверь. Я отдал необходимые распоряжения, расплатился с носильщиками и отпустил их, полагая, что она, едва услышит, что они ушли, тотчас выйдет поговорить со мной. Напрасно подождав некоторое время, я постучался к ней.

- Катриона! - позвал я.

Не успел я произнести ее имя, как дверь распахнулась с такой быстротой, что, решил я, она стояла возле нее и слушала. Однако она застыла на пороге, глядя на меня с выражением, которое мне трудно описать. Казалось, ее грызет жестокое горе.

- Разве мы и сегодня не пойдем гулять? - робко спросил я.

- Благодарю вас,- сказала она.- Но теперь, когда мой отец вернулся, мне совсем не хочется гулять.

- Но ведь он ушел и оставил вас одну? - продолжал я.

- По-вашему, это очень добрые слова? - спросила она.

- Сказаны они были по-доброму,- ответил я. - Что с вами, Катриона? Что я сделал? Почему вы меня отталкиваете?

- Я вас вовсе не отталкиваю,- произнесла она, как заученный урок.- Я всегда буду благодарна моему другу, который так усердно обо мне заботился, и навсегда останусь его другом, насколько это для меня можно. Но теперь, когда мой отец Джеймс Мор опять со мной, все переменилось и, мне кажется, многое из того, что было сказано и сделано, следует забыть. Только я навсегда останусь вашим другом, насколько это для меня можно, а если это не то… если это меньше… Ну, да вам все равно! Но мне не хотелось бы, чтобы вы думали обо мне плохо. Вы давеча сказали правду, что я слишком молода и не могу решать сама, и, надеюсь, вы будете помнить, что я была совсем ребенком, Я ведь ни в коем случае не хочу лишаться вашей дружбы.

Когда она начала эту речь, ее лицо было очень бледным, но теперь оно пылало огнем: не только ее слова, но и жгучий румянец и дрожащие руки умоляли меня быть с ней добрым. Мне в первый раз стало ясно, как дурно я поступил, поставив ее, совсем еще ребенка, в такое положение, что она невольно уступила минутной слабости, а теперь стояла передо мной вся во власти мучительного стыда.

- Мисс Драммонд…- сказал я, запнулся и повторил: - Мисс Драммонд… Если бы вы могли видеть мое сердце! - вскричал я.- Вы прочли бы в нем, как велико и неизменно мое уважение к вам. Если бы это было возможно, оно стало бы только еще больше! Остальное же лишь следствие ошибки, которую мы сделали, но изменить ничего нельзя, а потому лучше ничего не говорить. Обещаю вам, что про нашу жизнь здесь я никогда никому не скажу ни единого слова. И хотел бы обещать, что даже сам никогда не стану о ней вспоминать, но не в силах: эти воспоминания навеки для меня драгоценны. И перед вами стоит сейчас друг, который всегда будет готов умереть за вас!

- Я благодарю вас,- сказала она.

Некоторое время мы молчали, и я оплакивал про себя свою судьбу: все мои мечты пошли прахом, моя любовь отвергла меня и я вновь остался в мире совсем один.

- Во всяком случае,- сказал я наконец,- мы останемся друзьями. И все же это прощание навеки. Я всегда буду к услугам мисс Драммонд, но навеки прощаюсь с моей Катрионой.

Я смотрел на нее, но словно бы не видел; она, казалось, стала ослепительно прекрасной, и я совсем потерял голову, потому что еще раз произнес ее имя, сделал шаг вперед и простер к ней руки.

Она отпрянула, словно от удара, ее лицо запылало, но не успела кровь прилить к ее щекам, как я почувствовал, что вся моя кровь отхлынула к сердцу и оно сжалось от раскаяния и тревоги. Я не нашел слов, чтобы извинить мой поступок, но лишь глубоко поклонился ей и ушел, унося смерть в груди.

Дней пять прошли без перемен. Я видел ее только за столом и, разумеется, в обществе Джеймса Мора. Если мы оставались наедине хотя бы на мгновение, я становился еще более почтительным и удваивал учтивые знаки внимания, потому что перед моими глазами все время вставал ее образ, когда она отпрянула и вспыхнула жгучим румянцем. И мое сердце переполняла неописуемая жалость к ней. Да, я жалел и себя, но к чему говорить об этом? За несколько секунд меня повергли ниц, сбросили с высоты самых заветных моих надежд, и все же ее я жалел не меньше, чем себя, и даже не сердился на нее, если не считать редких вспышек невольного гнева. Ее довод оставался неопровержимым: она была всего лишь ребенком, она оказалась в невыносимом положении и, если обманывалась сама и обманывала меня, ничего другого ожидать не следовало.

К тому же она теперь почти все время проводила в полном одиночестве. Отец обходился с ней ласково, но дела и удовольствия постоянно отзывали его из дома, и он, без малейших угрызений совести и даже не предупредив ее, проводил ночи в кабачках, стоило у него появиться деньгам, что случалось чаще, чем я мог объяснить, а как-то даже не пришел к ужину, и мы с Катрионой в конце концов вынуждены были сесть за стол вдвоем. Час был уже поздний, и, едва мы поели, я поспешил уйти, сказав, что ей, вероятно, хочется побыть одной, с чем она тотчас согласилась, и я (как ни странно) ей поверил. Правду сказать, я полагал, что ей противно смотреть на меня - ведь мое лицо служило напоминанием о минутной слабости, даже мысли о которой она теперь чуралась. И вот она вновь осталась одна в комнате, где мы с ней так весело коротали время, и смотрела на пламя в печи, свет которого озарял столько наших нежных и трудных минут. Она сидела одна и вспоминала, как она, юная девушка, забыв девичью скромность, открыла свои чувства и была отвергнута. А я в своем одиночестве читал себе проповеди (едва во мне вспыхивал гнев) о слабостях человеческих и женском непостоянстве. Короче говоря, мне кажется, еще никогда не бывало двух таких дурачков, которые так терзались бы из-за чистейшего недоразумения.

Что до Джеймса, то он о нас словно бы и не думал вовсе - как ни о чем другом, кроме своего кармана, своего желудка и высокопарных речей. Не прошло и полусуток, как он занял у меня небольшую сумму, а менее чем через полторы попробовал занять еще, и получил отказ. И деньги и отказ он принял с одинаковым невозмутимым благодушием. Вообще он умел напускать на себя удивительное благородство, что не могло не производить впечатления на его дочь. То, каким он постоянно представлял себя в своих речах, его внушительная внешность и исполненные достоинства манеры отлично между собой сочетались. Люди, не имевшие с ним никаких дел, лишенные проницательности или заранее предубежденные в его пользу, могли легко вдаться в обман. Я же после двух наших первых разговоров видел его насквозь. Мне стало ясно, что он так себялюбив, что даже сам об этом не подозревает, а потому его хвастливые разглагольствования (и военные походы, и «старый солдат», и «бедный, бедный джентльмен из Горной Шотландии», и «опора моей родины и моих друзей») я выслушивал, словно болтовню попугая.

Как ни странно, но мне кажется, он сам отчасти верил в свои россказни - во всяком случае, по временам. Думается, он был фальшив до мозга костей и даже не замечал, что лжет. Но вот в минуты уныния притворство его кончалось. Порой он бывал удивительно молчаливым, нежным, беспомощным, цеплялся за руку Катрионы, точно большой младенец, и умолял меня не покидать его, если я питаю к нему хотя бы чуточку любви. Питать-то я ее питал, но не к нему, а только к его дочери. Он требовал, нет, умолял, чтобы мы развлекли его разговором (что из-за нашкх отношений было нелегко), или же принимался жалобно оплакивать свой родной край и друзей, а то начинал петь по-гэльски.

- Это одна из печальных песен моей родины,- говорил он.- Вас может удивить, что старый солдат проливает слезы, но ведь он видит в вас друга! Впрочем, звуки этих песен живут в моей крови, слова их вырываются из самой глубины моего сердца. И стоит мне вспомнить мои красные горы, и голоса лесных птиц, и бегущие с крутизны потоки, так я, пожалуй, не постыжусь заплакать и в присутствии моих врагов.- Затем он вновь принимался петь и переводить мне слова песни, сильно путаясь и всячески понося английский язык.- Тут говорится,- объяснял он,- что солнце зашло, битва кончилась, доблестные вожди кланов потерпели поражение. А дальше повествуется, что звезды видят, как они уплывают в чужие страны или лежат мертвые на красной горе, и больше уже никогда не прозвучит их боевой клич и не омоют они ноги в горных ручьях. Но если бы вы понимали этот язык, то заплакали бы тоже, ибо слова его непередаваемы и пытаться растолковать вам их смысл по-английски - пустая затея.

Да, во всем этом, думалось мне, пустоты было предостаточно, но к ней приплеталось и искреннее чувство, за что, по-моему, я его особенно ненавидел. Мне становилось невыносимо смотреть, как Катриона сострадает старому плуту и плачет вместе с ним: ведь я не сомневался, что тоскует он больше с похмелья после пьяной ночи в кабачке. Порой меня охватывало искушение одолжить ему круглую сумму, чтобы уже больше никогда его не видеть. Но это значило бы, что я больше никогда не увижу и Катрионы, а к этому я вовсе не был готов. Да к тому же совесть не позволяла мне одарить своими честными деньгами старого бездельника, чтобы он их промотал.

Загрузка...