15

Сидим беседуем с Подгородецким.

У нас, юристов, писанины море — утонешь; но странно! — никто еще не додумался вменить нам в обязанность запись наших субъективных впечатлений. Положим, входит новый человек, а мне важно, как вошел, с каким настроением и что читается между строк протокола, который я веду по ходу дела. Как держался, на чем споткнулся, а после чего поник головой. Слава богу, это признаки не процессуальные, в протокол не идут. Хочешь — придавай им значение; не хочешь — как хочешь.

У меня есть дневничок — на случаи особо заковыристые. Съемка скрытой камерой — с той только разницей, что портрет словесный. Дневничок — не метод, а психологическая приставка к методу.

Первое впечатление: замкнутость, желчность, несговорчивость — по внешности. Это — когда еще стоял в дверях. Узкий лоб и матовая желтизна кожи. Жилистый, физически сильный. А вошел идеально: без всякой развязности, но и не слишком скованно. По-деловому вошел, с чувством собственного достоинства и с чувством долга, которое принес на блюдечке. Блюдечко поначалу меня чуть коробит. Но это у многих можно наблюдать.

Я объяснил ему, с чем связан вызов, да он, конечно, и сам догадывался. У меня была разработана опросная схемка, — сперва я предполагал строить ее, как обычно, соблюдая строгую логичность, но потом решил, что логика не должна выпирать. Попался свидетелю безалаберный следователь, не дорожащий ни своим временем, ни чужим.

А мне от свидетеля нужно не то, зачем он вызван, а совсем другое. Логикой дорожку туда не проложишь. Сидим беседуем.

По сведениям Бурлаки, про пьяницу, который подобран был дружинниками, очевидцы уже и забыли, да и вообще на Энергетической никто не подозревает, что наводятся справки о том, кого уже нет в живых.

Ведем беседу, как будто он жив.

— Рост средний, — загибает пальцы свидетель, — телосложение… среднее, средний такой гражданин, без особых примет, кепка на голове, пальто, руки держал в карманах, шел, на меня не глядел…

— Позвольте-ка, Геннадий Васильевич… — соблюдаю учтивость. — Как вы определили, что пьян?

Подгородецкий удивляется моей несообразительности:

— Шатался!

А я рассуждаю сам с собой:

— Возможно, шатался не оттого?

У меня заготовлена наживка: поймет ли намек? Если поймет, стало быть, знает больше, чем говорит.

— Отчего ж еще ему шататься?

Либо придуривается, либо ничего не знает.

— А от потери крови? Удар, травма…

Потеря крови была как раз незначительная, — потому и держался на ногах.

Подгородецкий моргает глазами:

— Травма?

— Не исключено, — говорю.

— Извините! — обескуражен Подгородецкий, и стыдно ему за себя, хватается за голову. — Не допер. Настроился, чистосердечно говоря, не на то. Бывает, знаете, заскок: раз уж компетентные органы кем-то занимаются, значит, личность скомпрометировалась, является опасной для общества. А чтобы сама она пострадала, о том в мыслях не было. Вижу: шатается, но не сильно. Знать бы, что станет вопрос в этой плоскости, присмотрелся бы. А то ведь, товарищ Кручинин, в повседневной жизни другие вопросы, более насущные, волнуют.

— Да, — говорю сочувственно. — Мало ли вопросов… Вы, следовательно, с работы шли?

— Не совсем так, — отвечает он озабоченно, а забота вся — видно по глазам — не напутал бы я чего в протоколе. — С работы — раньше. Работал тогда до шести. А то было потом…

Одного и того же результата можно достичь разными путями — это как в математике: один решает задачу длинно, топорно, другой — кратко, изящно. К нам, пожалуй, не мешало бы иногда приставлять хронометражистов: лишние слова — лишние минуты. После знакомства с Мосьяковым я еще и за этим слежу: ясность — производная сжатости.

Нынче хронометраж аттестовал бы меня в самом дурном свете. Трачу массу лишних слов и не меньше делаю лишних движений. Так и задумано, а протокол пока побоку: встаю из-за стола, прохаживаюсь.

— У меня, Геннадий Васильевич, — говорю, — на вас вся надежда. Может, и видел еще кто гражданина того в подъезде, а пока вы — единственный. Нам, — говорю, — позарез необходимо учесть все мельчайшие обстоятельства. Так что не гневайтесь, если задержу вас немного своими мелочными расспросами, но у нас, как вам, наверно, известно, мелочей не бывает. Хотелось бы вместе с вами восстановить ход событий в тот вечер, хотя к событиям этим вы, так сказать, прикоснулись всего только краешком…

— Ну, пожалуйста, — выказывает он полнейшее добродушие. — Мне даже, чистосердечно говоря, льстит, что могу быть полезный. Повестка на руках, производство мое не страдает — имею такую возможность.

У него лицо конусом: впалые щеки и острый подбородок; одет по-рабочему: защитного цвета рубаха, без галстука, пиджак старенький — лоснится на локтях.

Тот, потерпевший, старше лет на десять, — что могло быть у них общего? Мне искренне хочется, чтобы ничего и не оказалось.

— Значит, вы не заметили, — спрашиваю, — признаков ранения?

Подгородецкий растерян, и эта растерянность говорит в его пользу.

— Понимаете, товарищ Кручинин, заметь я, и то не воспринял бы. Кто же мог покушаться, когда кругом тишина? Допустим, на меня покушались бы, я бы смолчал? Или, извините, вы? Притом не спасался он, а шел себе и помощи не просил. Я, товарищ Кручинин, порядок знаю, наслышан, вопросов неположенных не ставлю, но сам вопрос встает: не с нашего подъезда гражданин, не с нашего дома, любой, кого ни спросите, отказывается от него, ни у кого он не был, ни там, ни тут, чердаки у нас заперты — откуда ж он взялся, если такие авторитетные органы им занимаются…

Наживка моя не сработала: не важно даже, что сказал свидетель, а важно, как он это сказал. Когда продумано загодя — так не говорят.

Играем в открытую — темнить нельзя. А вдруг придется еще повозиться с этим Геннадием — подберу ли к нему ключик, начавши с уловок?

— Гражданин, которого вы встретили в подъезде, — говорю, — скончался от ран.

— Убийство? — произносит Подгородецкий срывающимся шепотом и не то что хватается за голову, а, скорее, приглаживает волосы.

Это, видимо, непроизвольный жест, реакция на неожиданность. Скрытую камеру можно зачехлить и взяться за авторучку.

— Мы, — отвечаю, — квалифицируем немного иначе, но суть, конечно, остается.

Подгородецкий достает носовой платок и вытирает лоб.

— Нет, товарищ Кручинин, тут что-то не так! — трясет головой. — Пьяный он был, не травмированный, заблудил с пьяных глаз, не в тот подъезд сунулся, который нужен.

— А на каком этаже его встретили? — спрашиваю.

— Внизу, — тычет пальцем в пол.

Будем считать, что скрытая камера зачехлена, но Фемида, богиня из смежного министерства, меня простит: еще одну наживку пускаю в ход, последнюю, пожалуй.

— Да что ж мы на пальцах, Геннадий Васильевич… Бумага есть, нагляднее хотелось бы. Попробуйте. Изобразите.

А ему и пробовать нечего — раз, и готово: план нижней лестничной площадки. Двери одни, двери другие, стрелками — кто куда шел, крестиками — кто где находился при встрече. Это не экспромт. Это отрепетировано. Но если знал, зачем вызывают, мог же подготовиться — что тут странного?

Мог-то, конечно, мог, и все-таки…

Подъезд сквозной, — опять возвращаюсь к этому. Спускался сверху, с лестницы? Или шел со двора? И Константина Федоровича это интересовало.

Подгородецкий утверждать не берется, но кажется ему, что со двора. Вот черный ход, а вот — парадный. На полпути между ними и встретились. Потом незнакомец пошел своей дорогой — на улицу, а Геннадии — своей.

— Винного запаха не учуяли? — спрашиваю.

— Да нет, — смущается Подгородецкий. — Я и сам-то был того… слегка.

В некотором роде — сюрприз! А если не слегка? Не примерещилось ли кое-что под хмельком?

— Сколько же вы, Геннадий Васильевич, дернули? — спрашиваю.

Между прочим, кто его тянул за язык? Будь он замешан в пьяной драке, какой резон ему признаваться?

— Двести грамм, лечебная норма против насморка, — отвечает Подгородецкий, оправившись от смущения. — Супруга моя, Тамара Михайловна, может подтвердить.

— Госконтроль?

— Не говорите! Сам заскочишь левым рейсом — сразу погром, а с ней — разрешено. Дети до шестнадцати. За ручку. У меня была эпопея в Ярославле: спутался с забулдыгами. Боится.

Об этом рассказывал Бурлака — со слов Мосьякова, но я на всякий случай проверяю. Сходится — та же мотивировка переезда. Разворачиваюсь в обратном направлении: где и когда выпил те двести граммов? Разворот достаточно плавный, без резких толчков — как бы в продолжение безалаберной беседы, но все-таки, думаю, должно бы это надоумить свидетеля: неспроста разворот.

Однако же не видно, чтобы надоумило, — пускается в пространственные объяснения:

— Прихожу с работы: полчаса седьмого, супруга утюг включила, Эдик отсутствует. А надо сказать, мы не бездетные, растет подрастающая смена, с которой, конечно, хлопот не оберешься. Нам, чистосердечно говоря, подвезло: есть Эдику с кем время проводить. Это парнишка из нашего подъезда, с того же года, что Эдик. Мы эту тесную дружбу приветствуем: ребенок выдержанный, семейство честное, преданное, бабка на заслуженном отдыхе, а мамаша — передовик производства, Вера Петровна Коренева…

Слыхал. Тоже от Бурлаки. Невидимый хронометражист стоит у меня за спиной, но я ему заговорщически подмигиваю: пускай, мол! Нынче такая уж у нас тактика: плывем по течению. Не перебиваю.

— Зайдя в дом, — продолжает Подгородецкий, — пришла мне идея культурно развлечься. Мы Эдика на произвол не бросаем, а тут как раз благоприятное стечение: направился к Вере смотреть телевизор…

— У вас телевизора нет? — спрашиваю.

— У нас телевизора нет, — отвечает походя, торопится досказать: — Брось ты утюг, обращаюсь, сходим-ка лучше в кино. На какой? На семичасовый. Времени много: полчаса седьмого. Ладно, соглашается, сходим, а за сорочки неглаженые чтобы ты меня не пилил. Не буду. Кино «Ударник» — от нас десять минут, но когда подходим — все билеты проданы, а на двадцать сорок пять — нам уже, благодаря ребенку, недоступно. Пошли, прогулялись, я в «Продтовары» заскочил, взял маленькую, а уже — полчаса восьмого, «Янтарь», который на самообслуживании, до восьми. Неохота с ужином заводиться, покушаем, говорю, в «Янтаре». Я выпил двести, супруга пятьдесят, и где-то без четверти выходим, столы уже убирали…

Рассказывает он слишком бойко, увлекаясь подробностями, как школьник, раз в жизни вызубривший урок и жаждущий выложить все, что знает. Я мельком взглядываю на него, а он, мне кажется, начеку: старается притормозить. До чего же двойственное впечатление, — у меня это редко бывает. Безотносительно ко всему прочему, он парень продувной, — тут уж сомнений нет.

Спрашиваю:

— Тамара Михайловна, следовательно, тоже видела того гражданина?

— Немного не так, товарищ Кручинин, — в голосе Подгородецкого проскальзывают едва уловимые торжествующие нотки. — Из «Янтаря» — домой, да, но по дороге встречаем Веру Петровну, которую я вам выше охарактеризовал. Супруга тогда предлагает: давай зайдем к Вере, ребенка заберем, а то уж поздно. Давай, говорю; заодно с телевизором ознакомлюсь, он у Веры пятиканальный, вторую программу не принимает, просила меня исправить это положение. Супруга, значит, с Верой к ней пошли, а я — в «гастроном», пива взял — пару, и с пивом этим — к Вере. Вера — на первом этаже; когда в дверь звонил, этот, выпивший, и попался навстречу. Я еще время засек: ровно восемь было на моих часах.

— Как чувствовали, что будет у нас разговор!

Подгородецкий когда улыбается — глаз у него вовсе не видно.

— Как чувствовал! А чистосердечно говоря, засек, потому, что заспорили мы с супругой. Пара пива, говорит, а в хвосте простоишь полчаса.

Да, версия, кажется, лопнула, и мне от этого не легче — напротив! — и все же испытываю особого свойства облегченность: приятно обманываться в своих подозрениях. Парень продувной и — вполне вероятно — дебошир, когда хлебнет лишнего, но к этому делу наверняка не причастен. Картина ясна, — не хватает в ней последних мазков. Раненый был подобран дружинниками около девяти, — Подгородецкому остается отчитаться еще за сорок пять минут. Я почему-то уверен: отчитается. Этой самой Верой Петровной не зря козыряет.

— И долго вы просидели у Кореневой? — спрашиваю.

— Порядочно, — отвечает Подгородецкий. — Где-то с часик. Пивком бабусю угостил. Уважает, старая, пиво. Передачу смотрели.

— Что именно, не припоминаете?

— Статистика! Наука! Одно слово, следствие! — хотя и уважительно, но, кажется мне, и с некоторой хитрецой произносит Подгородецкий. — Припоминаю! Цирк. Передавали из Москвы. А что, товарищ Кручинин, такие фактические моменты тоже принимаются во внимание?

— Форма, Геннадий Васильевич, — протягиваю ему протокол. — Без этого мы ни на шаг. Читайте и, если все правильно, подписывайте каждый лист.

— Вот работка! — ухмыляется Подгородецкий.

Формальности соблюдены, расстаемся добрыми знакомыми, а я возвращаюсь к столу, звоню в отдел к Бурлаке. Где его носит? Версия лопнула или, скажем поосторожнее, близка к этому. Коренева, конечно, все подтвердит: не так уж глуп Геннадий Подгородецкий, чтобы — под протокол — сочинять небылицы.

Стало быть, думаю, потерпевший шел со двора. Остальные квартиры в доме номер десять по Энергетической — вне всяких подозрений. Проверено, перепроверено, и нечего больше проверять. Шел со двора через подъезд на улицу. Но двор-то, двор-то! Разве это двор? Открытое, неогороженное пространство — площадка, площадь, где нет ни одного строения, кроме миниатюрных детских беседок и трансформаторной будки, запертой, законопаченной наглухо. Там были еще люди в это время, но ничего похожего на драку никто не засвидетельствовал. Ударить ножом во дворе или на улице не могли, я твержу и твержу себе: пальто не повреждено. Когда твердишь одно и то же — слова превращаются в бессмыслицу. Я уже склоняюсь к бессмысленным предположениям: не снял ли пальто, а потом надел? Во дворе? На улице? Зачем? Спьяна? Но никто же не видел этого, а кругом были люди!

Значит, он шел через двор. Откуда? Из дальних домов? Противоречит экспертизе! Если он шел через двор, то только из общежития, которое сразу же перечеркнул я на схеме, когда мы с Бурлакой осматривали местность.

Лезу в стол, достаю схему.

Общежитие завода «Сельмаги», крест, поставленный моею рукой. А поставлен он потому, что дверь, ведущая во двор, заколочена, через нее не ходят.

Я стискиваю руками голову, и в этой живописной позе застает меня Аля.

— Можно? — входит. — Можно, я посижу?

Есть еще, значит, сотруднички в нашем отделе, которые томятся от безделья.

Комнату ей уже дали, так что теперь она сама по себе, а я у себя навел порядок и пишущую машинку поставил на прежнее место.

— Между прочим, с Новым годом, — говорит она не то иронически, не то лениво, а может, и безразлично, лишь бы что-то сказать. — Где встречал?

— В одной компании.

— Исчерпывающая информация!

Период щеголянья погонами закончился, — она в ослепительно красной кофточке, вязаной, но я не смотрю на нее, мне больно смотреть. Похоже, была кромешная темь и зажгли яркую лампу. Сравнение натянутое, но я вообще как-то неестественно мыслю в ее присутствии. Она садится за стол, свой, то есть бывший, где теперь машинка, и за машинкой этой, большой, неуклюжей, с широкой кареткой, ее и не видно.

— Эх, жаль, что ты меня выдворил! — говорит она безразлично. — Одной все же тоска.

— Я тебя не выдворял, — изучаю схему, на которой общежитие «Сельмаша» перечеркнуто накрест.

— Боб, ты инконтактный тип, индивидуалист и аккуратист, — тянет она из-за машинки. — У нас в Сибири я большей частью работала в группах, мне это нравится.

— Меньше ответственности, — говорю.

— Больше ответственности, Боб. Я коллективистка.

Почему мне неприятно, что она вошла? Или приятно? Я не индивидуалист, я человек с уязвленным самолюбием. Именно так. Меня обидели, унизили, оскорбили, отвергли. Тысячу лет назад? Все равно. Я этого никогда не прощу. Никому. Я такой.

— Улыбнись, Боб. Рассказать тебе анекдот?

— Ты уже к чему-нибудь приступила? Или пробавляешься анекдотами?

— Анекдот в том, что у меня на сегодня намечено четыре допроса, но ни один свидетель не явился.

— Привыкай, — говорю наставительно. — Принимай меры. С первых шагов не роняй авторитет.

— Вот спасибо, Боб, — кланяется она мне из-за машинки. — Выручил, дай бог тебе здоровья. Аж легче стало!

Я злой, я жестокий, я злопамятный. Никогда не прощу. Никому.

— А помнишь, как мы встречали Новый год в институте? — спрашивает она.

Запихиваю схему в стол, встаю.

— Разве? Очень может быть. Извини, — говорю. — Пойду доложусь начальству и съезжу на Энергетическую. Кое-что дополнительно хочу посмотреть.

Ах, боже мой, она зашла ко мне от скуки, ей поручили расследование заурядной кражонки, а свидетелей нет и нет. В конце концов они появятся, дадут свои показания, а потом откажутся от них на суде, и Алевтина Шабанова останется в дурочках, испытательный срок ей не зачтут. Почему я так думаю о ней? Она зашла ко мне от скуки и выходит вместе со мной скучающе, и вовсе не задевает ее мой менторский тон. Хочется, чтобы задевал?

— Боб, — говорит она равнодушно, — можешь не докладываться. Константин Федорович в прокуратуре, а зам поехал по райотделам. Желаю.

Что ей до моих печалей, моих неудач и обид! Еду.

Тогда, две недели назад, снега еще не было, Энергетическая запомнилась мне серой, осенней, а теперь тут зима. Все свежевыбелено, балконы, карнизы, антенны на крышах.

Дом номер десять, подъезд номер два, — какого дьявола, спрашивается, привязался Бурлака к этому дому, к этому подъезду? Чуяло сердце: натерплюсь лиха с Бурлакой! Где он пропадает? Это ему надо пошляться тут, лишний раз проверить свои шаткие домыслы.

Вхожу в подъезд с улицы: пять ступенек, площадка, справа — квартира Кореневой, напротив — хозяин в длительной командировке. Мы интересовались этой квартирой: оказывается, на учете у нас — под охраной.

Если потерпевший шел со двора, а Подгородецкий нажимал кнопку звонка, то это было так. Я, конечно, кнопку не нажимаю, но все проделываю в точности, как оно могло быть. Площадка просторная — нос к носу не столкнешься. И я бы на месте Подгородецкого не заметил, что потерпевший ранен. Дружинники и те не сразу заметили.

Притом нельзя отбрасывать и такой вероятности: ранен он был позже и, значит, заходил еще куда-то. С восьми до без четверти девять — сорок пять минут. Возможно ли, чтобы он пролежал на улице столько времени? Анестезирующее действие алкоголя… Опять обращаться к Жанне?

Две недели прошло — и дело не сдвинулось с мертвой точки, и жизнь моя не стала яснее. Гоню эти мысли прочь, выхожу во двор. Снегу-то!

Одна-единственная тропинка протоптана — от этого дома и до общежития. Вот тебе и раз! Значит, ходят?

Девушка, в брючках и свитере, расчищает лопатой тропинку.

Подхожу, спрашиваю:

— Вы из общежития?

— Нет, — говорит. — Из домоуправления.

Это, оказывается, современный вариант молодой начинающей дворничихи, которая по вечерам учится в техникуме, а по утрам орудует лопатой и метлой. Летом — раздолье, а вот зимой, в заносы… Когда я учился, мне тоже приходилось кое-что совмещать. Я сочувствую девушке, — это само собой. Но я еще и уважаю ее.

У Бурлаки вышло бы попроще, понатуральней, — отбираю у нее лопату, навязываюсь в помощники. Она, должно быть, слабенькая для такой работы и, на мою удачу, простодушна, доверчива: другая бы, пожалуй, подумала, что пристаю.

Нет, стоит, топочет ножками в ботиках, ревниво следит за моими движениями:

— Ну, хватит… Ну, отдохнула…

— В общежитие отсюда можно пройти? — спрашиваю.

— Обязательно, — отвечает она. — Все, которые на «Сельмаги», так и идут — через второй подъезд. Ближе до завода.

Мы же не слепые-то были тогда с Бурлакой: дверь заколочена досками; значит, открыли?

— Она всегда открытая, — удивляет меня девушка. — Я четвертый месяц работаю, и постоянно «Сельмаш» через нас проходит.

— А временно не закрывали?

— Было. На сутки. Штукатурка у них в общежитии над крыльцом обвалилась. Ремонт.

Некому нас с Бурлакой бить.

У коменданта получаю заверенную копию наряда стройконторы: ремонт производился такого-то числа декабря месяца прошлого года, то есть как раз в тот день, когда мы с Бурлакой выезжали на осмотр.

Загрузка...