У Константина Федоровича печеночный приступ — на бюллетене, и как раз подходит воскресенье: что прикажете делать? Не один я, слава тебе господи, в отделе, но никто не ломает над этим голову: случай не тот, когда совершаются паломничества к больному для поднятия его ослабевшего духа. Я сам виноват: выделил себя из всех прочих.
Было уже — в ноябре, после праздников: тоже приступ. Даже воскресенья я дожидаться не стал: после работы — туда. Как же — чуткость! Чего изволите? Чем могу быть полезен? С открытой душой, от чистого сердца. Попробовали бы пришить мне подхалимаж!
А теперь сам себе шью эту мерзость. Не ходить? Геройства мало, напротив — хамство. Почему тогда ходил? Что-то переменилось? Переменилось, да, но разве умно подчеркивать это? Теперь — неловко идти, а тогда, значит, ловко было, сподручно? Апельсинки-мандаринки для больного, шоколадный набор для Жанночки. Повторяться не буду, но пойду — с пустыми руками. Деловой визит. А новости есть.
Как противно мне все это — трудно описать. Невозможно. И улица противна, ненавистна, и дом, и подъезд, и лестница. Поднимаюсь по ней и думаю: уехать бы, перевестись, выклянчить назначение куда-нибудь подальше. В Сибирь, да? Увы, в Сибирь теперь смысла нет. Теперь меня с места не стронешь. Теперь я привязан. Роковая привязанность, горькая моя судьбина. Тем не менее я счастлив. Не сейчас, конечно, а когда отбуду этот визит. Вот тогда мне станет хорошо, а у Али даже телефона нет. Какой мне, впрочем, прок в том телефоне? Ну, был бы, ну и что? Добивался ясности, ее и получаю. Тут уж яснее ясного, и все-таки я счастлив.
Открывает мне Елена Ивановна, что-то не то, не то обхождение, не та улыбочка, а вернее — нет ее вовсе. Какое-то кушанье на плите подгорает, поэтому я предоставлен самому себе. Поэтому я раздеваюсь и вижу, что шубки знакомой на вешалке нету. Вот какой я сыщик-одиночка. Вот как легко мне становится оттого, что хотя бы шубки этой нет. Деловой визит, стучусь.
Константин Федорович в пижаме лежит на диване, повышает свой идейно-художественный уровень.
— Эге ж, повышаю, — говорит. — Тебе «Неделю» небось еще не приносили, а я уже в курсе событий.
— Не совсем в курсе, Константин Федорович. У меня свеженькое — с телетайпа. Как здоровье?
Машет рукой, терпеть не может — об этом, а домашнее информбюро, Елена Ивановна, нынче — ни звука. У Константина Федоровича рукопожатие, впрочем, крепкое. Знакомой шубки на вешалке нет, ну и бог с ней, но заботливый хозяин обнадеживает гостя:
— За покупками. Вернется. Что за дочка, скажу тебе, Борис, таких днем с огнем не сыщешь! Исключительное явление. Меня слегка схватило, парочку инъекций, порядок, а она не отходит. Золото. Но я вот лежу, философствую: нельзя так! Это затворничество, эта обособленность! Развлекись, сорганизуй новый дружеский круг, ты же красивая, умная, общительная… Что такое? Ничего не пойму!
Сочувствующее выражение лица — вот единственное, на что я способен. Изо всех сил сочувствую, но помочь ничем не могу. Сочувствую молча, и молчание мое, по-видимому, красноречиво, потому что Величко тотчас же меняет тон:
— Ну? Давай свой телетайп.
Красноречивое молчание — достаточно ли? Достаточно. Служебный кабинет — не исповедальня, но и домашний… Человек болен, не время. Этому человеку неважно, кто пренебрегает его дочерью — Кручинин, Иванов, Петров. Ему важно, что пренебрегает. Отказывается. Не желает тянуть лямку, которую сам на себя надел. Да разве возможно отказаться от такой дочери? От такой умной, красивой, общительной? От такого золота? А я отказываюсь. Неважно, что это я. Важно, что отказываюсь. Нет, не время.
— Из Ярославля подтверждение, — говорю. — И Ехичева Анна Герасимовна существует в природе, и Ехичев Степан Тимофеевич… Существовал. Диспетчер строительно-монтажного управления, жена — плановик там же. У него с семнадцатого декабря отпуск, но не обычный, а больше, что-то там приплюсовали ему в качестве компенсации…
— Понятно, — кивает Величко. — Срок еще не вышел, и супруга спокойна. Правда, порядочные мужья шлют из отпуска письма, но в данном случае заведено, видимо, иначе. Да, погулял отпускник, порезвился!
— Обращает на себя внимание вот еще что, — докладываю, как в служебном кабинете на совещании. — Ярославль у нас уже фигурировал. Когда работали над Подгородецким.
Мимо таких подробностей начальник отдела мог и пройти, но морщится, припоминает:
— Подгородецкие, кажется, из Ярославля?
— Родом — нет. Но жили. До переезда сюда.
Величко щупает бок, косится на развернутую «Неделю» — думает.
— Да-а… — протяжно. — Но — алиби?
— Да, но алиби! — повторяю. — Просто нужно иметь это, с Ярославлем, в виду.
— Многое нужно иметь в виду, — почему-то мрачнеет он и опять косится на «Неделю», будто раздосадован, что я помешал ему дочитать. — Лежу вот, философствую. На досуге. Наградил же бог этой… печенкой! — Раздражен. — Какая-то неувязка! Или неувязочка… Раненого с Энергетической повезли-то не прямо в больницу? Не прямо. Повезли-то как пьяного, а не как раненого. Верно? И если даже кто-то, бывший в толпе, подразумевал больницу, знал, что этим кончится, то откуда же было знать ему, в какую больницу повезут? Относительно Энергетической та совсем не ближняя. Та, наоборот, дальняя относительно Энергетической. Выходит, она угадчица — которая звонила в больницу?
Эту же самую воду мы уже толкли в ступе вместе с Бурлакой.
— Мало ли как, Константин Федорович, просачиваются слухи.
Спрашивает не без ехидства:
— А именно как? Ночью привезли, утром по армянскому радио объявили? С больничными ты беседовал, тут не придерешься. А с этими… из вытрезвителя? По-моему, тот этап у тебя очень слабо отражен.
— Промежуточный этап, Константин Федорович, — оправдываюсь. — В показаниях дружинников никаких противоречий нет.
— Первоначальный этап, — поправляет он меня. — А это, как говорят в Одессе…
Как говорят в Одессе, мне известно, — и слышу голос Жанны, Константин Федорович тоже прислушивается.
Я нарочно пришел пораньше, чтобы далеко еще было до обеда; завтракать поздно, да я уже позавтракал, — деловой визит. А Жанна — маленькая какая-то, невзрачная, бледная копия той прелестной Жанны, которая когда-то была. Впрочем, поздоровавшись, я сразу же отвожу глаза.
Прежняя, подлинная Жанна вошла бы в комнату, села, спросила бы меня, где пропадаю, почему не показываюсь, а эта бледная копия, потоптавшись на пороге, сразу же удаляется, чему я, конечно, рад. С копиями иметь дело — легче легкого; трудно — с подлинниками.
Если у меня будет когда-нибудь дочь — не сын, а дочь, — я не стану, что бы ни случилось, унижать ее своей слепой отцовской жалостью. Константин Федорович глядит вслед Жанне так горько, что даже мне, преобразившемуся, ожесточившемуся, становится жаль ее. Да ведь они же, думаю я, близкие мне, мои родные люди, мой родной дом. Я клеветал на себя: может ли дом этот быть для меня ненавистным? И разве, кроме марша Мендельсона, нету другой музыки, других маршей?
— Надо ехать в Ярославль, — говорит Константин Федорович, откинувшись на подушку, прикрыв ладонью глаза.
— Опять прихватило? — спрашиваю.
А он терпеть не может, когда к нему пристают с такими вопросами, — это позволено только Жанне. Приподымается, демонстративно спускает ноги на пол.
— Сказано тебе, что здоров.
Да, надо ехать в Ярославль. Но я не рвусь. Я рвался в Курск, и хорошо, что Величко не пустил меня, — напрасная была бы поездка. А мне и дня терять нельзя: домушники!
— Ну что ж, — говорит Величко, — создадим группу. Дело вон как обернулось… Кого ж тебе пристегнуть? Шабанову, пожалуй…
Это для меня неожиданность. Приятная? Неприятная? Кто выживал Шабанову из моей резиденции, как не я? Это всего-навсего неожиданность, а какая — не могу пока разобраться. Скромно молчу — тем более что право выбора мне не предоставляется. Пускай будет Шабанова; мне-то что?
— Не возражаешь? — спрашивает Величко.
Опять ехидство, кажется, — чувствую, но виду не подаю. Какие могут быть возражения!
— Правда, Шабанова курящая, но ты уж извини… — А это он в открытую поддевает меня. — У нас, понимаешь, кого ни возьми — курцы…
Вежливо усмехаюсь:
— Как-нибудь переживем, Константин Федорович…
— Стерпится — слюбится! — глубокомысленно произносит он, а спрашивает по-свойски: — У тебя в институте, подозреваю, была с Шабановой какая-то романтическая история?
Есть ли смысл отпираться? Напротив, раскрылась дверь, ведущая в исповедальню.
— Была, — подтверждаю.
А он, видно, рассчитывал не на то. Рассчитывал смутить меня, а я не смутился. Была романтическая история, не отрицаю, — ну, что же дальше?
А дальше дверь вышеозначенная захлопывается; по-моему, он сам смущен — не предполагал, что так легко расколюсь; мгновенная смена декораций.
— В понедельник оформим командировку. Нужно, чтобы Шабанова выехала не позже вторника. Введешь ее в курс.
Вот как дело обернулось.
А пока не пригласили на обед, спешу откланяться.
Все хорошо: не приглашают, иной тонус, взаимопонимание установлено, и, по-видимому, в дальнейшем не предвидится недоразумений.
Одеваюсь, Жанна стоит рядом, невзрачная, маленькая, в шлепанцах, в домашнем халатике, вязаный старушечий платок накинут на плечи.
— Как вы, Боренька, находите папу?
Копия ли, подлинник ли, а все-таки с ней всегда легко. Притом в комплиментах она не нуждается, — лишь бы делали комплименты папе. Я нахожу, что приступ ничуть его не измотал.
— Главное, Боренька, вовремя захватить. Но в понедельник его не выпущу. При такой лабильности вполне возможен рецидив патогенного процесса.
Я и прежде замечал, что, когда отец болен, ни о чем другом говорить она не способна. Уже одетый, слушаю, киваю: ну, разумеется, диета — это в первую очередь. Без этого печеночнику никак нельзя. Куда мы, милиция, ходим питаться? Как когда. О том, что, случается, никуда не ходим, — умалчиваю. На Лермонтовском бульваре есть приличная столовка. Но это же общепит! — стараюсь все-таки быть объективным. Та же лабильность: нынче — говядина, завтра — свинина. Да, да, да, даю слово, буду следить, чтобы в спешке не хватал что попало. Между прочим, как она мыслит себе это практически?
На прощанье:
— Так, Боренька, и передайте. До четверга пускай его и не ждут!
Ну? Съели меня в этом доме? Молодчина, что пошел? Еще аннулировать бы новогодний инцидент на балконе, и было бы совсем хорошо. Что на меня тогда наехало? А может, и впрямь бывает такое: обнимаешь одну, а видишь другую? Отличный аргумент для отповеди Мосьякову!
Мне все же досадно, что дверь в исповедальню захлопнулась. Сдвиг, конечно, есть, но не мнимый ли это сдвиг? Папа хворает — в доме траур. А выздоровеет — и опять будут удивляться, почему не появляюсь? Опять будут звать на воскресный обед?
Мысли скачут — от Жанны Величко к Але Шабановой: командировка, ввести в курс, и кажется — уже ввожу, и дух захватывает, остужаю себя безжалостно.
Остаток дня проходит в этой прерывистой скачке вперемежку с чтением, телефонной болтовней и планом допросов на понедельник.
В скачке этой пытаюсь преодолеть какой-то невидимый барьер, который, как оказывается при ближайшем рассмотрении, поставлен Константином Федоровичем: п о — м о е м у, т о т э т а п у т е б я о ч е н ь с л а б о о т р а ж е н. Промежуточный или первоначальный — не в этом суть. Суть в другом: персонал медвытрезвителя с самого начала как-то выпал из моего поля зрения. Это, собственно, лежало на обязанности Бурлаки.
А чего мне миндальничать? Не в первый раз. Нахожу его номер, звоню. Гуляет с детьми? Образцовый семьянин! Звоню через часок. С детьми в ванной, купает. Укладывает спать. Теперь-то уж соизволит отозваться?
— Освободился? — спрашиваю.
— Освободился, — пыхтит. — Такие у нас выходные.
— С выходным рассчитались, — говорю. — Вопрос по работе. Ты, когда справки о нашем диспетчере наводил, еще в декабре, в двадцатых числах, куда прежде всего сунулся? В больницу? А до больницы?
— А до больницы, — отвечает, — на рынке был, солеными огурчиками запасался к Новому году. Могу свидетелей представить, — смеется, — и банка осталась, несданная.
— Ладно, — говорю, — банку приобщим. А вытрезвителем не интересовался?
— Вытрезвитель отношения не имеет. Диспетчера этого там и не регистрировали.
— Правильно, — говорю, — не регистрировали, но если бы кто справлялся о нем, могли же больницу указать? Наверняка же знали, куда его увозят?
Сопит Бурлака, не откликается.
— Понял меня? — спрашиваю.
— Понял, — отвечает. — Будет сделано.
А сделано оперативно: в понедельник с утра вваливается ко мне, но невесел. Идейка, говорит, законная, только надо было ее чуть пораньше подбросить. Он же еще укоряет меня: поздновато, мол, спохватился. А я возьми и брякни ему, что это Константин Федорович надоумил. Величко? Величко ж бюллетенит! Объясняю, как было.
Все это не по существу, а по существу — идейка таки законная: фельдшер медвытрезвителя утверждает, что на следующий день после того, как привезли раненого, приходила женщина, о раненом — точнее, пьяном — действительно справлялась, и он, фельдшер, послал ее в больницу. Вот это по существу.
А Бурлака норовит уклониться в сторону:
— У вас культурно поставлено! Чутко! Стоит начальнику насморк схватить — сразу посещения на дому. Подхалимаж!
Хохочет. А я молчу. Молчу, но злость во мне накипает.
— Что за женщина? Выяснил?
— Как же! Выяснишь теперь! Это ж когда было!
А было — со слов фельдшера — так: уже дежурство сдавать, восьмой час утра, писанины тоже хватает, а тут она и зашла. Приметы? Приметы у него выветрились, говорит Бурлака, месяц прошел. Молодая? Пожилая? Да вроде бы не старая, вроде бы девчонка. Вроде бы блондинка, а возможно, и брюнетка. Того разговора было две минуты. Фото предъявить? А чье? Было бы фото, добавляет Бурлака, может, он и вспомнил бы.
— Да, дела… — сдерживаюсь. — Что называется, по горячим следам… Все уши друг другу про это прожужжали! Декламировать мы умеем. По горячим следам, по горячим следам! Ты, Алексей, — говорю, — с больной головы на здоровую не сваливай. Ты этим занимался. И упустить такую элементарную вещь!
Сидит понурившись, глядит исподлобья.
— Если элементарная, почему не подсказал?
— Потому что у меня не этим одним башка забита! — хватаю папку со стола, другую, третью. — Когда припечет, тебя от прочего освобождают. А меня нет. Влезай с головой, шевели мозгами! Мыслить надо, анализировать! А ты — валиком, на халтурку! — Чувствую, что несправедлив, но остановиться уже не могу. — И все лень-матушка! Лишний шаг сделать — целая проблема! Лень бывает патологическая, физиологическая, что ли, а у тебя — социальная. Да, да! Не улыбайся! Кислые улыбки! Хочешь, раскрою тебе подоплеку?
— Ну, раскрывай, — глядит исподлобья.
— У каждого должна быть социальная заряженность! — провозглашаю. — Что это такое? Это значит — долг на первом плане. Государственный, общественный, служебный. У тебя на первом плане — личное. Тебе бы вахтером: отстоял смену — и домой, в тепленькое гнездышко. Детей водить на прогулку, купать, спать укладывать! Тебе бы в няньки!
Бурлака тоже повышает голос:
— У тебя детей нет, и молчи! Вы привыкли по кабинетикам, именно в теплых гнездышках да на готовеньком, которое мы вам на блюдечке преподносим! Тебе легко говорить, а ты полазь, помотайся, причем и с риском зачастую!
— Ваше блюдечко, — отвечаю, — нам известно! Полуфабрикат преподносите, чурку, болванку, а обтесывать, отшлифовывать — нам! Ты промажешь — это остается при тебе, я промажу — сразу всплывает! Следственный процесс в итоге — у всех на виду! У прокуратуры, у адвокатуры, у общественности! Потому что всякое дело кончается судом, а суд, мой милый, это гласность! Следователь, мой милый, последняя инстанция до суда, и если напороли, перемудрили, ошиблись, все обнаруживается в этой последней инстанции!
Бурлака не похож на себя.
— Высказался? — С шумом отодвигает стул, вскакивает. — В крайнем случае, думал: сработаемся… Ну, да ладно… — И, глядя прямо перед собой, ссутулившись, выходит.
Вот и поговорили.
Сижу терзаюсь. Да, я несправедлив. А он? Подхалимаж! Кто ему давал право бросать такие обвинения? Нет, говорю себе, хорошенького понемножку. Тут уж пора принимать срочные меры. Не знаю, с чего это началось — с Жанны или не с Жанны, но загвоздка не в ней, загвоздка в Константине Федоровиче. Меня лихорадит: мне кажется, что он то чрезмерно мягок со мной, то излишне придирчив. То прощает мне, чего другим не простил бы, то требует с меня больше, чем с других. А я хочу быть таким же, как все. Пусть хуже, но только не лучше. Я хочу одного: нормальной рабочей обстановки. Но, может статься, слишком многого хочу?