Отпустив очередного клиента, Тамара Подгородецкая, причесанная и подмазанная по последней моде, нехотя, не оборачиваясь, осведомилась, есть ли следующий, а следующим был я, подгадал к самому концу — под занавес. Некоторые уже сворачивали свои орудия производства. Не глядя на меня, она достала из тумбочки простынку и салфетку, мы увидели друг друга в зеркале. А где аплодисменты? Где фанфары? Она сама приглашала меня воспользоваться услугами этого заведения на Краснознаменной, а встретила, будто я очередной клиент. «Как будем стричься?» — «Вот это прием!» — упрекнул я ее. «Какой прием, товарищ Мосьяков, какой прием?» — проговорила она торопливо, безо всякого выражения. В зеркале мне видна была ее смазливая мордашка, переменившаяся, впрочем, к худшему, как меняется наружность хорошенькой актриски, когда она выходит на сцену в грубом гриме. «Зря ты мажешься, — сказал я. — Тебе без косметики лучше». — «Сверху снимать будем?» — спросила она. Я попытался поймать ее взгляд в зеркале, но глаза у нее были неуловимые, незрячие, холодные, как это зеркало. У себя дома она относилась ко мне с почтением, с робостью, а тут, в парикмахерской, — никак. Даже мне не под силу было ее разговорить.
Когда она вышла, одетая, с чемоданчиком, я спросил, косясь на чемоданчик:
— Орудия производства? — Угадал-таки. — Напарнице не доверяешь?
— Какие орудия? — возмутилась она. — У нас фармазонщиков нет! Какие орудия? — И добавила гаснущим голосом: — Генка заросший: электробритва барахлит. Поброю.
— Ну, тогда поехали! — взял я ее под руку.
Она не удивилась нисколько:
— Ехать-то на чем?
— На своих двоих, — сказал я. — Провожу.
Она постояла, подумала, сказала равнодушно:
— Провожайте.
— Вот-вот очередь подойдет, будет у меня драндулет, покатаю, — пообещал я.
— Своих жен катайте, — сказала она.
— Чужих интереснее, — поддержал я содержательный разговор. — Буду за тобой заезжать.
— На том свете, — буркнула она.
Это было в высшей степени остроумно.
Запоздалая мысль завести с ней шашни все еще не оставляла меня, а запоздалой была потому, что неистовый дух моей предприимчивой юности выветрился уже во мне, и мною двигали слабеющие силы инерции. Если я и катился, то в направлении, заданном Лешкой.
— Ты почему такая мрачная? — спросил я. — Поругалась на работе? Или дома?
— А не ваше дело, — сказала она. — Ваше дело — проводить. Провожайте. — И словно бы спохватилась: — А зачем? Зачем провожать, а?
— Песенка есть, — сказал я. — Парень девку прижимает, хочет познакомиться.
Она не улыбнулась и не рассердилась на меня, а только сказала угрюмо:
— Запоздали вы. Ушел поезд. Таких, как вы, мужьев жены в доме ждут.
— Никто меня не ждет, — произнес я фасонно, меланхолически, как в былые времена, когда было перед кем фасонить, и тотчас же, неожиданно для себя, устыдился этих фасонных слов, но не перед ней, Подгородецкой, совестно стало и, разумеется, не перед Линкой, а почему-то перед Жанкой. — Никто меня не ждет! — повторил я, потому что нелепо было совеститься. И перед Линкой, которая ждет меня якобы, и перед Жанкой, которая давно уже перестала ждать. — Никто! — повторил я.
— Мы с вами равные, — вздохнула она. — Если так.
Меня это равенство, увы, не вдохновило на подвиги.
— А Генка? — спросил я.
С ней надо было все-таки поосторожнее, потоньше, — этого я не учел.
Выдернув локоть из-под моей руки, она оттолкнула меня, приостановилась, прижала к груди чемоданчик, будто я посягал на него.
— Зачем вы пристаете? — вскрикнула. — Оно вам нужно? Лезете в душу! Кто дал право? Являются всякие, вламываются! И тот, нахальный тоже: Генку ему подавай! Среди бела дня, когда Генка на работе! Оно ему нужно? Я ваших протекций не просила! С Генкой имейте дело, с ним! А меня не путайте! Не лезьте в душу! Мы с Генкой свободно живем! Чтобы вас не удивляло! Характерами сошлись, понятно вам? Живем, а друг за друга не дрожим! И не следим за друг другом!
Я уже, слава богу, давно усвоил: пыльное облако, поднятое внезапным порывом ветра, нужно переждать — осядет. Но что это: чем-то знакомым дохнуло? Так свыкся я с вольным укладом в своей семье, что сразу даже не учуял этого духа. Только потом шибануло в нос. А мне ли морщиться? «Мы с вами равные». Вот оно — равенство.
— Лезут всякие! — горячилась Тамара. — Генку спаивают! Шампанское приносят! Я в милицию заявлю! — воскликнула она напоследок.
На Лешку? На меня? Что ж, будем ответ держать. Но пыль уже осела. Прохожие, понадеявшиеся на скандал, пошли себе.
И мы пошли.
— Боевая ты! — сказал я. — Лечиться надо от такой боевитости.
Она взмахнула чемоданчиком и так, размахивая им, пошла дальше, словно бы взбодрило ее то, что я сказал.
— Скоро уж. Ой, как скоро! — И даже попробовала напеть: — Скоро, скоро, скоро… — И закончила решительно, твердо: — Скоро вылечусь!
Я сказал, что в душу к ней залазить не намерен, однако же кажется мне, что какой-то рубец у нее на душе.
— Рубец, рубец! — проговорила она со смешком. — А у кого их нету, рубцов-то? Ребенок и тот… чувствительный. Вы мне разъясните, товарищ Мосьяков, почему так на свете устроено? Идешь и не знаешь, докуда дойдешь! Справедливо? Вы мне разъясните, как умный дуре. Я дура, да, — взмахнула она чемоданчиком, — но хочу знать! Хочу, чтобы столбики были на дороге! Иду, смотрю: столбик. А на нем лично мое отмерено: полжизни. Вот я и знаю: половину прошла. Еще половина.
— Ко всем чертям такие столбики! — сказал я. — С тоски завоешь!
— Зачем же — ко всем чертям? — возразила она. — Без них-то и вытье. Где половина? Хочу знать! У кого в сорок, у кого в тридцать, а у кого и в пятнадцать, да! И такое бывает, сколько угодно. Иду в пятнадцать, вся еще подростковая, вся еще мечтательная. А столбик мой и говорит: полжизни! Мне! Ага, думаю, стой, Тома, берись за ум. А то поезд уйдет. Полжизни надо прожить, а времени мало. С умом проживи, Тома, а не как-нибудь! Я к детству своему привязчива, — сообщила она мне доверительно. — Детство — сказка! — И тут же разгневалась на меня за все сразу: за столбики, против которых восстаю, за детство, которое невозвратимо, за город мой, к которому никак не привыкнет. — Два года живу, а не привязалась, чужая!
Мое дело было провожать. Мое дело было — мотать на ус, что она говорит.
— Скучаешь? — спросил я.
— Не по ком, — бормотнула она. — Было да сплыло, в землю зарыто.
— Любовь?
— А кто это знает? — сказала она, размахивая своим чемоданчиком. — У любви сто примет, а верная только одна. Та, что до гроба. Гробы когда снятся, это к чему? — спросила она. — Будто захожу я в залу, люстра горит, оркестр играет — и гроб. Пустой. Покойника нету. Сколько живу на свете и сколько снов перевидела, а сроду такого не снилось! К беде? Или так надо толковать: была беда и мимо прошла?
Нет, я не толкователь. Но я не ошибся: есть у нее рубец на душе.
— Вы меня не критикуйте, — попросила она жалобно. — И когда меня не будет… уеду, наверно… не поминайте лихом. Далеко уеду, далеко-далеко! — засмеялась она. — Бывало, веселюсь, хохочу, смотрю на жизнь просто, а пришибло — другая стала. Вы меня не критикуйте.
Я опять спросил:
— Любовь?
— Ох, какая была любовь! — повернулась она ко мне на ходу, глаза у нее расширились, будто о страшном рассказывала. — Какая любовь, товарищ Мосьяков! До гроба! У вас такой не было! И не будет! Об чем теперь говорить! — всхлипнула она, вытерла варежкой щеку. — Хоть любовь, хоть не любовь — исход один! Баловство ли, судьба ли — роли не играет. Вы вот песенки поете… — ожесточилась, глянула на меня озлобленно. — Про парня да про девку. А там уж песенка спета!
— Давно это было? — спросил я. — При Генке?
— И при Генке, и до Генки! — вскрикнула она. — Всегда!
Нет, право же, к ней нужен особый подход, подумал я, приятного мало: невропатка, но я, конечно, не отстану от нее, пока не раскроется полностью. И право же, товарищ Мосьяков достоин похвалы, подумал я: свяжись с такой невропаткой по глупости — не отвяжешься. Приятного мало. Достоин похвалы, что не связался.
Мне было жаль ее к тому же: рубец, рубец… А у кого их нету, рубцов-то? Может, смогу быть чем-то полезен?
А мы между тем уже и пришли. Девушка со мной поздоровалась — из домоуправления, кажется; меня на этой улице знали: район моего дежурства с дружиной. Девушку эту устраивал я в вечерний техникум. И подобрали мы раненого тут невдалеке.
Тамара глянула на меня подозрительно:
— Что это вы… с нашей Анютой? Тоже песенки поете?
— Пою, да не каждой, — сказал я. — По особому выбору. Ну что ж, страдалица, прощай. Надеюсь, самочувствие исправится. И пусть всегда будет солнце.
Она то ожесточалась, то добрела.
— А разве не зайдете?
Почему бы не зайти, когда зовут?
— Какая там позднота! — капризно проговорила она. — Да вы зайдите. Генка не ревнивый. Да вы зайдите, убедитесь. На пару минут. Чтобы не зявкали всякие, будто у меня — не как у людей… Да вы зайдите.
Когда поднимались по лестнице, я спросил:
— И тот, ваш, тоже бывал тут?
— Умер он, — без вздоха, без всякого сожаления ответила она, скользя рукой по перилам.
Отворил нам Геннадий, в трусах и майке, смутился, увидев меня, побежал за штанами.
Пол в комнате был недавно натерт: блестел зеркально, и пахло мастикой. Радио надрывалось вовсю, на что прелестное дитя Подгородецких, раскинувшись в своей кроватке, отвечало сонным посапыванием. Вовка простужен, подумал я озабоченно, и надо со всей решительностью пресечь его злостные попытки усыпить общественное мнение и вырваться на оперативный простор посленовогодних увеселений. Шла первая неделя января, и повсюду сверкали елочными огнями детские утренники. Я был покладистым мужем, но суровым отцом. Покладистость давалась мне легко, суровость — ценой волевых усилий. К сожалению, моим воспитательным акциям Вовка предпочитал бабину дидактику, требующую от него лишь взаимопонимания, а не практических выводов. Что касается Линки, то последнее полугодие было всецело посвящено ею своему КБ.
Прыгая на одной ноге, Геннадий натянул штаны, подмигнул мне весело.
— Томка! Чем будем гостя угощать?
Она понесла свой чемоданчик в туалетную, поставила там, отозвалась оттуда сердито:
— А ты, вижу, брит! Даром инструмент тягала.
Он был брит, резв, оживленно-радушен, стал стаскивать с меня пальто, но, удостоверившись в тщетности своих попыток, досадливо махнул рукой, пододвинул мне стул, схватил с подоконника электробритву, снял металлический колпачок, похвастался перед женой:
— Кто ищет, тот найдет! Вон аж куда закатилось, скотина, я его веником вымел.
— Уж думала: заросший пойдешь. Ну, был?
— Был, — кивнул Геннадий весело. — По этому поводу не вредно бы…
— А я, — поежилась Тамара, — весь день как на иголках.
— Ну, это твои подробности! — самодовольно ухмыльнулся Геннадий. — К следователю вызывали, — объяснил он мне, любуясь находкой. — А Томка у меня немного того… с приветом! Милиции боится, милицией пацаненка пужает, — кивнул он на спящего сына. — А милиция сегодняшний день не та, что была. Сегодняшний день…
— И меня пужала, — вставил я.
— Честно?.. Сегодняшний день милиция сильна. Культура! Рост! Работают, черти, над собой, повышают уровень!
— Вызывали зачем? — спросил я. — Или военная тайна?
Мы бестолково топтались на пороге, половичок был постлан у дверей, и я с него — ни шагу, чтобы не наследить, а Тамара — в шлепанцах уже, в домашнем халатике — вышла из туалетной.
— От Мосьякова военной тайны быть не может! — осклабился Геннадий. Он именно осклабился — другого слова подобрать я не сумел бы — и, будто муху согнавши, хлопнул себя ладонью по лбу — Так мы ж как раз об этом и речь вели. За стопкой. Припоминаешь? Порезан был один чудак на нашей улице, бухарик, насмерть, а мне когда карточку показали, гляжу: личность-то где-то встречалась. Еще гляжу… — приставил Геннадий к глазам воображаемый бинокль, — ни более ни менее — тот самый, который в подъезде мне попался, девятнадцатого это было, непосредственно в восемь часов. Ну вот и вызвали меня как свидетеля, в чем, конечно, и расписываюсь. Росписей понаставил штук пять.
— И все? — мрачно спросила Тамара. — Отпустили?
Личико ее, остренькое, с подведенными глазками, то мрачнело, то прояснялось.
— Велели: беги до дому за бельишком, — рассмеялся Геннадий. — И сразу — назад.
— Я тебя умоляю! — капризно повела она плечом.
Мне, видимо, скрывать от них свое участие в этом происшествии не было резона.
— Так и меня ж вызывали, — сказал я.
— А тебя за что? — спросил Геннадий недоверчиво.
— За то, что в машину его грузил.
Мой сумрачный юмор воспринят супругами не был: их слишком поразило совпадение. На их же улице, в тот же вечер! По-видимому, и про дружину я мог бы сказать им, но они расспрашивать не стали.
— Честно? — только и воскликнул Геннадий, раскинув руки, словно бы собирался заключить меня в объятия.
А Тамара подбоченилась, расхохоталась:
— Комики! За одним столом сидели, каждый свое долдонил, а сдолдониться милиция помогла!
Что тут было смешного, не знаю, и чтобы так хохотала, за ней не замечал, а хохотала она исступленно, навзрыд, прижав кулачки к щекам, и поскакала в туалетную, открутила кран, — слышно было, как под сильным напором хлещет вода.
— С приветом… — желчно ухмыльнулся Геннадий, пошел за женой, а она, видимо, заперлась. — Слышь, Томка, — постучался он, — выходи, на стол накрывай.
Мы оба с ним свидетели, подумал я, по этому делу, но Лешка не зря подослал меня в их дом. Что-то тут не чисто. Что-то не чисто у них, и разобраться в этом суждено, видать, мне. Милиция сильна, но и я-то не лыком шит. Не нужно только казаться тут чересчур навязчивым.
Я вышел в переднюю, Тамара заперлась, не открывала, и слышно было, как хлещет и хлещет вода.
От выпивки я отказался наотрез: мне завтра утречком брать интервью в аэропорту — делегация из ГДР. Да и Геннадий не особенно настаивал: жена разозлила его; я уже был на лестничной площадке, а он все барабанил кулаками в дверь.