17

Ни разу еще не приходилось Бурлаке так маяться, как с розысками этого злосчастного бумажника. Безрезультатно.

Легче перерыть все урны в городе, все мусорные ящики, чем это. Да был ли бумажник? Ну, был. А где утерян? Уворовали? Где уворовали, где? Может, в Омске? А может, в Томске? «А может, все-таки на нашем вокзале? — съехидничал Кручинин. — Полез-то он за деньгами там».

Безрезультатно.

Бурлака знал, что говорит. Когда он говорил, что найдет, — находил. А когда говорил, что не найдет… Редко такое бывало — впервые, пожалуй. Фортуна повернулась к нему этим самым местом?

Впервые, пожалуй, мало было ему суток: бумажник — раз; Энергетическая — два; Вера Петровна Коренева — три; телеателье — четыре; парикмахерская на Краснознаменной — пять. Отовсюду в любой момент мог прийти важный сигнал, — радист, не снимай наушников, будь на приеме!

Сигнал от Кручинина он принял поздно вечером и все же ухитрился поймать Кореневу на заводе, хотя она работала в первой смене, а разных общественных нагрузок было у нее столько, что и не угадаешь, где ловить. Коренева подтвердила показания Подгородецкого: встретились на улице — видимо, около восьми или позже, он был с женой, от него попахивало крепко, от жены — поменьше, а выпили в какой-то забегаловке, таиться не стали и вообще терпимы тем, что не таятся, недостатков своих не замалчивают, почему и уверена Коренева, что с помощью разъяснительных мер удастся-таки этих разгильдяев перевоспитать. Поскольку уж к слову пришлось, Бурлака порасспросил Кореневу о Подгородецких поподробнее: как живут, какие взаимоотношения, в чем проявляется разгильдяйство и не страдает ли от этого сын. Коренева сказала, что Эдик у них — мальчишка ничего, не разболтанный, не вредный, мать, конечно, заботится, обшивает, то да се, большей частью он — вне дома, то есть с моим сынишкой, сказала Коренева, под присмотром, хотя, конечно, присмотр нужен систематический — в дошкольном учреждении, чего, призналась она, в кратчайший срок добиться ей не удалось. Спасибо, посодействовали через газету.

Живут Геннадий с Тамарой тоже ничего, сносно, можно сказать, — не скандалят, не нарушают порядка, за исключением нескольких недостойных сцен со стороны Геннадия, когда в нетрезвом виде и до протокола доходило, но похоже, что выправляется, осознает, да и участковый свою лепту профилактики внес.

Коренева сказала, что профилактика тут простая, но смотря для кого: бросьте в рюмку глядеть, зелье это проклятое до хорошего никого еще не доводило, в частности — если психика спиртным подмочена, с Уголовным кодексом встреча неминуема. Они, сказала Коренева, пристрастились в рюмку заглядывать, он и Тамару приучил, а это уж форменное безобразие. Коренева сказала, что борется с этим отрицательным явлением по мере сил и возможностей, и в тот вечер тоже боролась, проводила с ними работу: Геннадий хотел вина взять в «гастрономе», но ограничилось пивом. «Две бутылки?» — спросил Бурлака. Две бутылки, жигулевское, это можно, сказала Коренева, это даже наша бабуся употребляет. Они разгильдяи, сказала она, у них как получка — так пир горой, а потом еле-еле перебиваются — на сдаче посуды живут. Учить их надо.

«Вы, значит, с Тамарой вперед пошли? — спросил Бурлака. — А Геннадий — в «гастроном»? И долго его не было?» Коренева сказала, что не было его минут пять, не больше, «гастроном»-то рядом, они еще с Тамарой заспорили, дадут ему пиво без очереди или не дадут, а потом он хотел покопаться в телевизоре, прикинуть насчет реконструкции, у меня «Темп», сообщила Коренева, старенький, а работает — лучше быть не может, ни на какие громадные экраны не променяю, только шестого канала нет, одну программу берет. Однако не дали Геннадию покопаться, сказала Коренева, смотрели цирк из Москвы, больше часу, да так и не досмотрели: и моему, и ихнему — поздно, спать пора, и тогда уж они со своим пошли к себе — на третий этаж.

Бурлака не стал хулить фортуну, а рассудил здраво: на то и версии, чтобы продираться сквозь них, как сквозь заросли, и ту ветку, которая мешает, рубить безжалостно. Он вовсе не считал себя непогрешимым, как и не считал себя неисправимым бодрячком, но у него была заповедь: что ни происходит — все к лучшему. Не так уж далеко зашли по этому ложному следу, воротиться — пара пустяков.

О нем болтали, будто исключительно верит в свои интуитивные способности, а он верил фактам. В себя он тоже верил, но против фактов никогда не шел. Версия выстроена была не на песке — на фактах, он, слава богу, натаскался их, как кирпичей, а кирпичи-то рухнули, и некого винить. Кладка халтурная? Ну уж, положим.

Сигнал от Кручинина он принял поздно вечером и сразу же доложил об этом начальнику отделения, и велено было с утра проверить сигнал. В сигнале том было две половинки, — первую он проверил не с утра, а еще с вечера, поусердствовал сверхурочно. Коренева была человеком надежным на все сто.

Вторая половинка, кроме новых хлопот, ничего иного не сулила.

Он решил выспаться, компенсировать себя за сверхурочный труд и утро начать попозже — словом, как придется, но то ли привычка, то ли забота эта, новая, подняли его чуть свет. Свинство какое!

Снять бы тот декабрьский осмотр местности на кинопленку и дать бы ее зональному куратору из министерства — раздраконил бы Кручинина. В первую очередь. А как же? Кто вел протокол? Бурлака только подписывал. Хотя, конечно, стыд и срам для инспектора розыска допускать такие ляпсусы. Был он крепок задним умом: сделай лишний шаг, разыщи коменданта, справься у него, навечно ли перекрыт черный ход, — и все было бы проще. Не пришло тогда в голову. И Кручинину не пришло.

С комендантом беседа была один на один.

Потом он постоял, Бурлака, в тех дверях, которые якобы навечно были забиты. Как на грех, тогда, в декабре, снега не было, а то бы они с Кручининым сразу определили, какой дорогой ходят из общежития на завод. В Садовый переулок мало кто выходил, там и магазинов не было, и к трамваю — изрядный крюк. А через двор — напрямую — расчищена была аллейка.

Комендант ничего существенного сообщить не смог — то же, что и Кручинину: девятнадцатого, в день происшествия, двери — ни те, ни другие — никем не запирались. А сам комендант после пяти отсутствовал по уважительной причине. Причина Бурлаку не интересовала.

Там, на Энергетической, поиск велся по всем правилам оперативного искусства — исподволь, планомерно, без лишнего шума, через побочных лиц, а тут, в Садовом переулке, времени на это не было, пристрелку взял Бурлака на себя. Раньше бы пристреляться, раньше: полмесяца минуло — кто теперь вспомнит во всех подробностях рядовой вечер девятнадцатого декабря?

Он постоял в дверях, ступил с приступка, прошелся по снежной аллейке, вошел в подъезд, где был засечен потерпевший. Всего лишь одна засечка, а прямую вычерчивают по двум. Он покривился: маловато координат. Как будто это не было известно ему прежде. А девятнадцатое отдалялось и отдалялось: листик давно уже был сорван с календаря. Такая работа, подумал он. И еще бумажник — гиблая затея. Спихнуть бы это чертово дельце — легче дышалось бы.

Он вздохнул — вроде бы облегченно: слава богу, дышится.

Тут, в этом доме номер десять по Энергетической, делать ему было нечего, а там, в общежитии, он еще не пристрелялся.

Он пошел назад — туда, а по дороге разные зряшные мысли путали его, как нарочно. Машка просила выкроить пару часиков, сводить девочек на утренник. Потом он подумал, что вряд ли приезжий, не знающий этого микрорайона, поперся бы в темноте через двор, через дальний и незнакомый подъезд.

Мысли эти были зряшные потому, что все равно уж наводчик приготовился к пристрелке. И зряшными были предположения, будто приезжий — впервые в этом городе. Бурлака вздохнул облегченно: дышалось, слава богу, легко.

Нашлась дежурная, с которой можно было разговаривать: согласно графику, дежурила в тот вечер. Но с ней разговаривать было не о чем: у нас чужой, сказала, не проскочит. Вроде бы она не отлучалась! Отлучалась, конечно, раз уж стала доказывать, что не обязана сидеть как пригвожденная. Он оставил ее в покое и отправился бродить по этажам.

Как водится в общежитиях, была тут коридорная система, комнаты — на четверых, а для семейных — отдельный корпус. Тут были все на виду — не то что в изолированных квартирах. Случись тут поножовщина — мигом разнеслось бы повсюду.

Он решил вести пристрелку открыто, не канителиться: овчинка выделки не стоит. У тех, кто не работал нынче с утра, утро только начиналось, — он пошел к девушкам: народ по части происшествий компетентный.

Нет, далековато уже было девятнадцатое число. Это не вчера и не позавчера. Недаром с улыбкой, а то и с ехидством — Кручинин! — говорится про девичью память.

Что-то всплывало в ней и сразу тонуло, что-то вспыхивало и тотчас гасло. На кого же вся надежда? На Валю Иванову. А Валя Иванова кивала на Шуру Петрову. А той казалось, что не обойтись без Тани Сидоровой. Всех перебрали — уперлись в Кузьминичну, здешнюю уборщицу.

Была она старушенция бойкая, приветливая и прямо-таки расцветала, польщенная вниманием такого веселого и обходительного молодого человека, как Алексей Алексеевич. Она и сама не прочь была повеселиться, хотя в душе терзалась, видно, не понимая, к чему он клонит.

А он, прежде чем перемахнуть через частокол прибауточек, покружил еще вокруг да около и потом лишь, измотав старушенцию, приступил к сути. Называли ему Митьку Ярого из пятьдесят восьмой комнаты, но все это было для девушек в такой мгле беспросветной, что даже он — при своем характере — ни на что не уповал.

— Митька? — запрокинула Кузьминична голову, считывала, шевеля губами, ответ с потолка. — Какой же это из себя? Беленький? Черненький? Который на гитаре играет?

— На гитарах теперь, Кузьминична, многие. А с Митькой, к сожалению, не знаком. Через вас надеюсь познакомиться. Заочно.

— Заочно? — переспросила она и опять расцвела. — Через меня зачем же! Я его и в личность-то не признаю, если попадется на улице или где поближе. Я их мешаю, Алексеич, кто какой. Кто беленький, а кто черненький. Их, поди, сотни две, а я на весь блок одна.

— Так есть же примета, Кузьминична, — сказал Бурлака. — Вы этому Митьке Ярому по доброте вашей услугу оказывали, еще в старом году, но не так чтобы очень уж давно. Недели две назад это было, вечерком, в полдевятого примерно.

Она опять принялась считывать ответ с потолка:

— Услугу, Алексеич? Какую ж такую услугу, что вы ее за примету считаете? Услуга — не примета. Служить, Алексеич, не стать послуг считать. Это в старину так говорили. На побегушках у них, у молодых, не состою: стара, ноги не те, а службу исполняю. Какая такая услуга? — строго посмотрела она на Бурлаку.

Веселости как не бывало.

Он и дежурной внушал, что не подкапываться явился, не придираться, не разносы учинять, не уму-разуму учить, и эту бедовую старушенцию убеждал в том же самом, а за правду, сказал он, которую, между прочим, все равно не скроешь, отблагодарят люди низким поклоном.

Долго он агитировал преобразившуюся старушенцию, которая была теперь сама строгость и в строгости этой, в серьезности, приличествующей такому обороту разговора, стала понемногу поддаваться агитации.

Сдвиг обозначился уже в том, что было наконец установлено, куда причислять Митьку Ярого — к беленьким или черненьким, а вслед за этим вообще поубавилось мглы беспросветной.

— Так и быть, — строго сказала Кузьминична, словно бы выговаривая Бурлаке за его назойливость. — Поясню. В комнатах убираются сами молодые, а я — в местах общего пользования. Но тут как раз Митька этот, беленький, из пятьдесят восьмой, и попросил. Напачкали там, а кто — не видала. Затри, попросил, ну и затерла. В комнате в ихней и в коридоре малость.

— А с Митькой кто был?

— Никого. Коечки заправлены, а хозяевов нету, он один.

— Сам, выходит, и напачкал? — спросил Бурлака. — Или гости были?

— Кто его знает! — поджала губишки Кузьминична. — Я за тем не смотрю.

— А мне сдается, без внимания оставить это не могли, — сказал Бурлака. — Пачкотня-то была особенная. Правильно понимаю?

Кузьминична запечалилась, глянула на него укоризненно:

— Чего ж тут понимать! Погоды стояли мокрые, мерзкие, не зима, а господи прости… Грязь — она есть грязь. Бери щетку, тряпку, вот и все тебе внимание.

— А он же вас отблагодарил?

— Да не дай господь! — забожилась Кузьминична. — У нас таких порядков нету! Это по гостиницам — богачи, а у нас всяк — трудящийся, денежками не разбрасывается, да я б и не взяла.

— А если у Митьки спросим? Если Митька трудящийся, какой ему смысл брехать? Вот и получится, Кузьминична, некрасиво, учитывая, что мы с вами уже вроде бы договорились.

Она обиделась, поджала губишки.

— Так и быть. Отблагодарил.

— По-честному, Кузьминична.

— По-честному? — принялась она сосчитывать сумму в уме и никак не могла сосчитать. — Да что-то рубля три.

— Ну вот, — сказал Бурлака, — сами и судите: пол подтереть — разве трешку стоит? За что такая цена? Я-то в курсе, Кузьминична, а вы-то некрасиво поступаете. Я вас, допустим, уважаю, с вашей трудовой биографией ознакомлен, а другой вполне способен составить нелестное мнение: не в сговоре ли с Митькой?

Она замахала руками, прежняя веселость вернулась к ней.

— Господь с вами, Алексеич! Для меня три рубля — деньги, а для сговора какие ж это деньги, позвольте вас спросить? И какой же это сговор? Ну, подтерла в комнате и в коридоре, а что оно — откуда мне знать? Может, и не кровь?

— Была б не кровь, — сказал Бурлака, — в колокола б не звонили. Панику не порол бы он, Митька.

— И то верно! И то верно! — совсем уж прежней стала Кузьминична, веселела прямо па глазах. — Митька, по правде, упредил меня, что кровь. Но молчать приказал. Гость у него был — нездешний, и был у них крутой разговор…

— Нездешний? — переспросил Бурлака.

— Ну да, приезжий. Повздорили. А он гостя по морде, извините, огрел. Нос ему разбил. С носа кровь. Вот вам, Алексеич, и все колокола.

— Не все, Кузьминична, — сказал Бурлака. — Молчать по пустякам не приказывают.

— Так ему ж нельзя, Митьке-то! — произнесла она с жаром, с искренним желанием убедить. — Он, говорят, попадался уже, а по второму разу, Алексеич, и пустяк зачтется.

Веселость ее и серьезность, строгость и снова веселость Бурлака расценил, как следовало, по его разумению, расценить: старушенция бедовая, вины за собой не чуяла, но, почуяв неладное, насторожилась, а когда выложила все, как было, сразу ей полегчало. Было, видно, именно так, — больше ничего прибавить она не могла.

Из общежития Бурлака поехал трамваем в райотдел; впору бы потирать руки: наклевывалось! — но до того сжился он, видно, с версией первоначальной, разбитой фактами, что новую, родившуюся всего-то час назад, принял без воодушевления. А час ли назад? Не Кручининым ли она порождена? И не Кручинин ли открыл ту дверь, через которую спасался бегством заезжий гость?

Да не завистник же я, подумал Бурлака, и не какой-нибудь злопыхатель; что мне до Кручинина? Тут другое: рановато воодушевляться.

В Кировском райотделе ему сообщили учетные данные на Ярого: не такой уж и Митька — тридцать пятого года рождения, Дмитрий Афанасьевич, фрезеровщик завода «Сельмаги» и — что самое примечательное — дважды судим. По сто сорок четвертой и двести шестой статьям.

«А это как раз не играет роли», — подумал Бурлака, сознавая, однако, что упорствует как бы в пику Кручинину.

Загрузка...