35

Нож при обыске нашли — тот самый, с плексигласовой рукояткой, описанный очевидцами хмельных выходок Подгородецкого, а точнее, он сам предъявил этот нож — среди прочих столовых ножей. Портьерка, примеченная Лешкой еще в декабре, исчезла, не было ее на дверях, но и она отыскалась — в куче грязного белья. Пока Кручинин с Лешкой занимались своим делом, Подгородецкий сидел на стуле посреди комнаты, ко всему безучастный и с самого начала ни слова не проронивший. Он, видимо, не ожидал обыска и то ли, по обыкновению, ломал комедию — прикидывался смертельно уязвленным, то ли впрямь был уязвлен, готов разразиться упреками в адрес Кручинина, однако при понятых остерегался вольничать. Затем перешли на кухню, но ни там, ни в туалетной ничего заслуживающего внимания обнаружено не было. Подгородецкий стоял понурившись — руки за спину, молча. Пятно на портьерке было, по виду кровяное, хотя и замытое, — Лешка, вероятно, не ошибся в своих подозрениях, но даже подтверди их экспертиза — для следствия это не открывало новых путей. Никогда еще не было Кручинину на обыске так не по себе. Если Ехичев жив, что может рассказать нож, который никто не утаивал, не прятал? Что может рассказать пятно на портьерке? Был там кто-то еще кроме Ехичева? Эта Лешкина версия теперь казалась вовсе вздорной.

Когда протокол был подписан и копия вручена Подгородецкому, Кручинин поблагодарил понятых и вышел вслед за ними. У него было два вопроса к хозяину квартиры — по поводу ножа и по поводу портьерки, однако же вопросов этих он не задал, надеясь отчасти на скорую встречу с Подгородецким в управлении, но главным образом потому, что задавать вопросы в присутствии понятых он не мог — следовало бы отпустить их, а оставаться с Подгородецким — хоть и при Лешке — было ему почему-то неловко. Незаконный обыск? Законный. Но если Ехичев все-таки жив…

Оперативные данные, полученные из Курска, носили пока что характер предварительный и половинчатый: двоюродный брат установлен, есть такой, не выдумка, холостяк, одинокий, и в декабре, числа двадцатого, отпрашивался с работы — родственника из Ярославля встречать, и ездил на вокзал, встретил, но в настоящее время отсутствует, связаться с ним пока не удалось. Два выходных плюс отгул, а он охотник заядлый, имеются лицензии, подсобралась компанийка, отправились на охоту и родственника ярославского, возможно, с собой прихватили.

Не в среду, как обещался Кручинин страхуясь, а двумя днями раньше, как и рассчитывал, было готово заключение по квартирным кражам, Величко его завизировал, и оно ушло в прокуратуру. Одно ушло, другое пришло, — Константин Федорович пообещал подарочек, как он выразился: дельце запутанное, многоэпизодное и требующее знакомства со специальной литературой.

Во вторник допоздна Кручинин просидел в читальне городской библиотеки и взял кое-что домой на вечер по абонементу, а в среду было у него целых два публичных выступления — на «Электрокабеле» и в студенческом общежитии — по утвержденному плану профилактических мероприятий. На подготовку времени не хватило, готовился ночью, и нужно было еще заехать в экспертизу, получить результаты. Он знал заранее, что никаких откровений от экспертов ждать не приходится: нож был вполне пригоден для убийства, это и так было видно, а кровь на портьерке — если это кровь — прямой уликой служить не могла.

Он вспомнил, с какой неохотой приходил в морг полтора месяца назад и как старался избегнуть Жанны, — теперь это выглядело смешно. Почему смешно — он не стал задумываться, да и голова у него была забита не тем.

Он пошел в лабораторию, сперва в физико-техническое отделение, потом в биологическое, поговорил с экспертами — официальные выводы были ему не к спеху. С ножом обстояло просто, как он и предполагал. Телесное повреждение, вызвавшее смерть потерпевшего, вполне могло быть нанесено этим ножом. Могло быть! — но было ли? Впрочем, большего от эксперта не требовалось, а следователь всего лишь соблюдал формальность.

С портьеркой обстояло сложнее.

Он загодя позаботился о сравнительных данных для экспертизы, а откопать их — за исключением данных потерпевшего — было довольно-таки хлопотно. Судебный медик из биологического отделения — женщина — сказала, что ему, Кручинину, повезло. Кровь? Кровь. Человеческая? Человеческая. Повезло! Он и не улыбнулся в ответ, — откуда ей было знать о его мытарствах? К тому же, сказала она, потерпевший был универсальным реципиентом. В переводе на привычный язык это означало, что у него была сравнительно редкая группа крови — четвертая. А на портьерке — кровь той же группы и того же типа. И резус? И резус. Можно ли отрицать, что повезло? Увы, по крови идентификация личности невозможна. Судебному медику это было, разумеется, известно. И что с того, что у троих Подгородецких — у сына, у отца, у матери — группа иная? Не их на портьерке кровь? Не их. А чья?

И все-таки ему везло: конец рабочего дня, сотрудники бюро расходились, а Жанны нигде не было видно. И все-таки он постоял у подъезда, подождал.

Еще не стемнело, еще горели закатным пожаром стекла домов по ту сторону бульвара, и снег был отшлифованно гладок, упруг, как металл, и отсвечивал на свету сталью мельчайших опилок.

Она вышла позже всех, когда уже, кажется, все разошлись, и нисколько не удивилась, заметив его, а обрадовалась — шумно, по-детски. Ему многое нравилось в ней — прежде, не теперь, и эта детская восторженность нравилась тоже, но теперь он нашел, что радость наигранна и шуметь не стоило бы. Он был настроен строго и отчасти элегически.

Она спросила у него, зачем он здесь, как будто бы не ясно было, что — по службе, и еще спросила, не ждет ли кого-нибудь и если ждет, то не ее ли, а он ответил односложно: да, ее. Кого же еще было ждать ему тут? Ну вот и прекрасно, сказала она, мы пройдемся до троллейбуса, смотрите, как поздно темнеет, уже скоро весна.

Смеркалось.

— Вы помните Вадима Мосьякова? — спросила она, скользя по укатанному снегу. — На Новый год… Помните?

Не только на Новый год. Сперва он промолчал. Школьная лирика? Он верил в студенческую лирику, в институтскую, а школьная для него не существовала. Вадим Мосьяков. Ну, помнит. Ну и что?

— Нет, ничего, — замедлила она шаг. — Мне захотелось с вами пооткровенничать. Но, может, и не нужно. Я признаю коммуникабельность, как теперь говорят. Но тайны тоже необходимы. Такие красивые таинственные тайны!

Она засмеялась и что-то еще продолжала о тайнах сквозь смех, однако он слушал ее невнимательно — ему и своих тайн хватало. Чья кровь на портьерке? От Али не было вестей.

Шли через сквер, и снег был гладкий, выутюженный, вылизанный ветром, округлый на скатах и синеватый, матовый, без блеска. Февраль не капризничал — зима есть зима.

— Ах, что за жизнь! — взмахнула она портфелем. — Работа, вскрытия, акты, в театр не хожу, Кручинин меня запрезирал, однообразие, какой-то монотонный ритм, и кто-то издалека, из будущего посмотрит, пожалеет: о боже, как она жила, что видела? — ничего! Какими страстями горела? — никакими. А мне интересно жить, Боря, ей-богу, мне любопытно, мне светло, и я живу, особенно сейчас. — Она опять засмеялась, добавила: — И даже горю страстями! Поверите?

Поверил бы, не приплети она, словно кокетничая, его персону. Кокетство ей не шло. И руку бы пожал, потому что и ему было интересно жить, и он был способен гореть этими самыми страстями — только бы загореться! А он всегда стыдился их, страстей. Он и тогда, в институте, что-то свое, одному ему предназначенное, проворонил, и теперь, казалось временами, это непоправимо. Он мог бы попрекнуть ее за кокетство, но только и сказал, что рад, а больше ничего. Рад за нее.

— Ну вот, чуть не выдала тайну! — тихонько, виновато усмехнулась она.

Мосьяков? Школьная лирика? Ну что ж, когда ясность приходит сама собой, становится так же легко, как если бы пробивался к ней наперекор своим собственным слабостям.

— Наша повесть — с благополучным концом, — сказал он.

Стемнело, зажглись огни — зимние, отчетливые, чистые, и снег замерцал, как елочная вата, унизанная блестками.

— Нет, нет, — возразила она, — я не согласна. Повесть, да, не роман же, а повесть, но зачем ей кончаться?

— Затем, что сюжет исчерпан, — ответил он. — Что еще можно прибавить?

Он знал: она не обидится, раз уж ясность пришла сама по себе.

— Ах, Боренька, как вы скверно воспитаны! — воскликнула она весело. — Он не ошибся. — Разве мы нуждаемся в сюжетах? Вам было одиноко, мне — тоже. Вы нуждались в участии, в добром слове. И я. Разве это сюжет? — взмахнула она портфелем. — Поделиться хлебом, если кому-то голодно, и радостью, если кому-то грустно, — это сюжет?

— Вот видите! — сказал он. — А для меня было иначе.

— Ну конечно, иначе! — горячо отозвалась она. — И для меня! Но это ведь только оболочка, Боренька, только декорация, а смысл много глубже. Смысл в человеческих отношениях, в доверии, в товарищеской атмосфере. Если этого нет и убраны декорации — ничего не остается, пустое место! А я не хочу, у нас не так! — сказала она звонко. — Я верю, что люди способны понять друг друга без всяких декораций!

Он тоже верил, но больше ей, чем ее словам, и понимал ее, но лучше понимал тогда, прежде, чем сейчас. Что — в Ярославле? От Али не было вестей.

— Сложная штука, — сказал он неопределенно, сразу обо всем.

Они подошли к троллейбусной остановке.

— Ну, вот и поговорили, — протянула она руку. — Немножко, чуть-чуть, но все-таки… — Рука была в перчатке. — Да не снимайте, Боренька, не надо… — Однако же он снял, а попрощаться не успели, она вскочила на подножку, обернулась: — Не исчезайте, Боря! Наш дом — ваш дом!

Только она могла кричать такое с подножки троллейбуса.

И снова не стал он задумываться — смешно это было у них тогда, прежде, или не смешно, и стоило ли нынче дожидаться ее или не стоило, и свободней жить ему теперь или не свободней. Человек — это комплекс и, как говорится, для полного счастья должен ощущать удовлетворение собой в комплексе. Приблизительно так он подумал. И еще он подумал, что этого полного счастья нет, не бывает и, вероятно, не может быть.

В четверг ему снова пришлось съездить в экспертизу — за официальными выводами, а в пятницу он вызвал Подгородецкого.

Подгородецкий вошел поспешно, словно бы показывая этим, что времени терять понапрасну не намерен, руки у него суетливо болтались, голову старался держать высоко, но не прочно держалась она на шее, дергалась, будто воротник был тесен, а воротник расстегнут, рубашка — не первой свежести, пиджачок помят, брови нависли, глаз не видно, и на Кручинина не глядел, не поздоровался, только спросил, можно ли войти.

Сел и сказал:

— Я к вам — вроде на работу. А на работе косятся: повесточки, конечно, документ, но кто тебе в конечном счете трудовой стаж будет засчитывать — милиция?

— К нам на довольствие проситесь? — пошутил Кручинин и подчеркнул, что шутит.

— А тем оно и кончится.

— Вы так думаете?

— У меня твердый взгляд на эти вещи, — сказал Подгородецкий дрогнувшим голосом. — Если душу мотать, да еще беспрерывно, беря на измор, вполне возможно любого, имеющего жизненные изъяны, вымотать и подвести под статью… Ну, что вы искали? — потряс он рукой. — Ножик? Гардину? И что? И в чем идея? В чем статья?

— Нож не столовый, — сказал Кручинин. — Не кухонный. Таким ножом запросто можно человека убить, о чем и свидетельствуют эксперты. Хотите убедиться?

— Что вы, Борис Ильич! — отстранился от стола Подгородецкий. — Считаете меня за ребенка? Что я, без ваших экспертов не соображаю, чем человека можно убить? Человек — царь природы! Бог на этой земле! А убить его можно чем угодно. Он еще пеленки марает, а его уже смерть сторожит. И ножом можно, и молотком, и кирпичиной. И злобой тоже, противозаконностью, подозрением!

— У нас порядок такой, — сказал Кручинин. — Раз уж свидетель утверждает, что за час до происшествия принимал потерпевшего у себя в квартире, мы обязаны квартиру эту проверить, потому что, Геннадий Васильевич, мы специалисты и заметим такое, чего вы, неспециалист, не заметите или не придадите этому значения. А нож… Я еще после обыска хотел у вас спросить: почему вы не запрятали его куда-нибудь? Почему сами предъявили?

Подгородецкий поперхнулся смешком, погрозил Кручинину пальцем:

— Эх, Борис Ильич! Ставите капкан, а зверя-то нет и на ловца не бежит! Ножик — собственность, при себе во избежание не держу, как было в бытность… Зачем же мне его прятать?

Никаких капканов Кручинин не ставил.

— При себе или не при себе, а все-таки держали. Холодное оружие.

— А тут просто, — сказал Подгородецкий, презрительно косясь на магнитофон, включенный заранее. — Хлеб нечем резать. Колбасу. Другие продукты. Вы ж, Борис Ильич, мое хозяйство видели: ножи покупные не режут. Их точишь, а они назавтра как были. Если желаете знать, с Ехичевым, со Степаном, когда закусывали, ножик тот находился рядом. Ничем другим не обагренный, кроме как салакой в масле. Тут просто, Борис Ильич, но есть и характерная черта: как-никак, а ножик известный. И для милиции, а также для общественности. Забросить его куда-нибудь? В прорубь или, извиняюсь, в отхожее место? Жалко. Качественная сталь. В ту же милицию сдать? — на миг призадумался Подгородецкий. — Так это надо было раньше. А в самый разгар сказали бы: на воре шапка горит. Припрятать? — снова призадумался. — Да что вы — смеетесь? Это значит, что ножик-то обагренный, и не только салакой! Это значит — боюсь его, хвостом заметаюсь! Да что вы — смеетесь? Человека угробили, я-то при чем? Человек — царь и бог, а угробить его можно и без ножика. Царь и бог, но весь свой век на волоске висит. Чик — и нету!

— Чик — и нету! — повторил Кручинин, доставая из папки заключение биологической экспертизы. — А вот это прочтите непременно. Это уже поконкретнее.

Шевеля губами, Подгородецкий прочел, словно бы по складам, и поджал скорбно губы, бережно положил бумагу на стол

— Попадись под ихний микроскоп, до самых потрохов просветят! Наука! — произнес он уважительно. — С ней в прятки не сыграешь! Его кровь. Степана.

Если Ехичев жив, подумал Кручинин, признание это, для Подгородецкого никакой опасности не представляет. Маневр? Когда вошел, нервничал — теперь успокоился. Неужели знает, что жив, и знал еще месяц назад, и молчал, изощрялся в своих выдумках, морочил голову? С какой целью? Покрывая кого-то?

— Как вы это объясняете? — спросил Кручинин.

— А тут просто, — ответил Подгородецкий. — Водка сейчас злая. И по стоимости, и по упаковке. Раньше, бывало, хлопнешь под донышко — пробки нет. А сейчас пробка идет металлическая, вот Степан и порезался. Сейчас многие режутся, особенно когда, открывая, не терпится душе.

— Зачем же вы замывали пятно?

— Да я и не видал его, Борис Ильич. Если замывала, то Тамара Михайловна. Как всякую загрязненную вещь. Это я предполагаю, что кровь Степана. А порезался он — это точно.

— Так и записать? — спросил Кручинин. — Только учтите, Геннадий Васильевич: на пальцах у Ехичева порезов не обнаружено

— Вполне могло быть, — добродушно сказал Подгородецкий. — Железка злая, острая — укол, наподобие булавки. Дайте мне, Борис Ильич, булавку или сами колите. Кровь будет, а следа не будет. Проверьте хоть на мне.

Следственный эксперимент! Кручинин улыбнулся. Жаль, булавки не было под рукой. А у Подгородецкого, отметил он, настроение поднялось, что-то, значит, страшило его, грозило ему, чего-то ждал от меня, опасного, и, не дождавшись, воспрянул духом. Но чего?

— А не вернуться ли нам, Геннадий Васильевич, к нашей предыдущей беседе? Скажем, к легенде о двойниках. Не возражаете? Вы — автор, ваше право. Мы тогда совместными усилиями опровергли эту легенду. Может, зря?

Похоже было, что так: снова тесен стал воротник Подгородецкому.

— Не понимаю! — мотнул он головой.

— Давайте поконкретнее, — сказал Кручинин. — Вот вы сидели с Ехичевым, пили по маленькой, беседовали. А ссоры у вас не было?

— Какая ссора, Борис Ильич? — немедленно, с чувством откликнулся Подгородецкий. — Если вы на супругу мою намекаете, на ее личную жизнь, то я зла не таил, ревностью не страдал, был выше этого.

— Выше-то выше, — сказал Кручинин, — а драчка иногда возникает из пустяка. По пьяному делу.

— Какая драчка? — удивился Подгородецкий. — При половинке на троих и капитальной закуси?

— А третий? Тоже в драку не лез?

— Да что вы, смеетесь, Борис Ильич? Чтобы Тамарка — в драку?

Кручинин вздохнул:

— Даже не знаю, Геннадий Васильевич, как подойти к этому… Чтобы вы правильно поняли. Странным покажется вопрос. Но все-таки спрошу. Четвертого за столом не было?

— Четвертого? — переспросил Подгородецкий не сразу, а помедлив и руку приставил ко лбу козырьком, словно вглядываясь во что-то далекое, и не был поражен странным вопросом, а был озабочен, и надежда какая-то вдруг окрылила его, облегчила ему это тяжкое раздумье. — Четвертого? — повторил он, все еще в нерешительности, но уже попристальней глядя вдаль из-под козырька.

Нет, ничего там не увидел. Или видел комнату свою в тот вечер и сидящих за столом, но никак не мог пересчитать их.

— Что же вы? — участливо произнес Кручинин. — Так и не вспомните? У вас же в квартире! В тот самый вечер, который вами во всех подробностях уже описан!

— Да что описывать! — махнул безнадежно рукой Подгородецкий. — Картина нехудожественная, реальности, которая обыкновенно нами требуется, в ней мало. А если она вам известна, Борис Ильич, — сказал он с прежним горьким чувством, — то, извиняюсь, так и говорите. Зачем тянуть резину?

Кручинину не верилось в прямое попадание, да он и не рассчитывал на это. Он всего лишь старался пробить дорожку к Лешкиной версии. А версия была более чем шаткой: она, как на ниточке, держалась на предположении, которое Лешка, быть может, и не уяснил себе до конца. Двойники в районе Энергетической — это еще куда ни шло. Но в квартире Подгородецких? За одним столом?

— Как вы сказали? — переспросил Кручинин. — Картина нереальная? То есть неправдоподобная? А это ведь от вас зависит, как ее изобразить.

— Да что изображать! — опять махнул рукой Подгородецкий. — Хоть как ни изображай, а в итоге ничего не докажешь! Кого уж нет по разным причинам, тот не проснется, голос не подаст! — Зажмурившись, он потряс головой, заговорил горячо, торопливо: — Допустим, Борис Ильич, был четвертый! И что? И какая идея? Допустим, сопровождал Степана от самого вокзала, снюхались на почве той же рюмки, оба пьяные. И завязалась у них драка, а мы с Тамарой Михайловной — на кухне. Допустим. Сопровождающий — тикать, Степан, одевшись, — за ним. И что?

— А он какой из себя? — спросил Кручинин. — Опишите.

Версия держалась на ниточке. Если не было двойников, то и ниточки никакой не было.

— Допустим, Степана помоложе, волос темный, — ответил Подгородецкий, глядя вдаль из-под козырька. — Роста среднего, без особых примет.

Не было никакой ниточки, растаяла версия. Уж как-нибудь не ускользнуло бы от внимания Подгородецкого внешнее сходство, будь это двойники. Не было никаких двойников. Но если Ехичев жив, то кто же тогда потерпевший, как не его двойник?

— Очередная легенда, — сказал Кручинин. — С этим сопровождающим. Все ваши легенды, Геннадий Васильевич, запротоколированы, не забывайте. Надо бы пронумеровать. Сколько, их, дюжина наберется?

Подгородецкий насупился:

— Что вы, Борис Ильич, смеетесь? Откуда дюжина?

— Меньше? Зато исполнение! Художественной самодеятельностью не увлекаетесь? И не приходилось? — спросил Кручинин. — Зря! Талант пропадает! По системе Станиславского работаете, ей-богу.

— Что-то слыхал, — поморщился Подгородецкий.

— Легенды! А как оформлены и преподнесены! Не всякий сумеет! Прямо-таки душу вкладываете, Геннадий Васильевич: большое исполнительское искусство! Вам бы в драмкружок — хотя бы для начала. Милиция — не то. Юристы — народ сухой, не оценят. А дальше дело пойдет — и вовсе. Суд, например. Кто оценит? Судья? Присяжные? Скорее поймут наоборот.

Подгородецкий скромно улыбнулся:

— Судом пугаете, Борис Ильич?

— Да не пугаю, Геннадий Васильевич! Предупреждаю по-дружески. Ври, говорят, да знай меру. У вас что ни слово, то новый поворот. Был гость в тот вечер? Был. Это уже твердо. Заезжий гость в единственном числе. Но стоило мне примыслить другого гостя, второго, как вы уже рады стараться. Уже выходит, не один, а двое. Почему же вы раньше молчали?

— Да потому, — вскипел Подгородецкий, — что кровь-та пролилась! В моей квартире! И ножик мой! А мы с Тамарой Михайловной только потом этот факт осознали! По ножику! Кто кого? Собутыльничек Степана или Степан собутыльничка? Этого мы не видели. Но Степан-та в больницу попал, а не тот, бандюга. Бандюги след простыл — вот и заявляй на него! Вот и доказывай, Борис Ильич, — ничего не докажешь!

— Не докажешь, — согласился Кручинин. — Что было, то всегда доказуемо, а чего не было… Вы бы, Геннадий Васильевич, до этой, последней по счету легенды сами, возможно, и не додумались, если бы я вас не надоумил. Неумышленно, заметьте. Реакция у вас неплохая, вот и сориентировались. Хотите — ход ваших мыслей?

— Да никакого хода, Борис Ильич! — рванул воротник Подгородецкий. — Клянусь вам здоровьем!

— Ход ваших мыслей примерно такой. Стоять на том, будто гость ваш ушел от вас цел и невредим? Вроде бы надежно, надежнее всего. Но есть кое-какой изъян. А вдруг установят, что после ухода гостя ничего не могло с ним случиться? Сопоставление времени, опять же — свидетели… Верите, Геннадий Васильевич, никогда нельзя поручиться, что свидетелей по делу не найдется. Это, между прочим, распространенная ошибка тех, для кого свидетель нежелателен: убеждены, что действовали без свидетелей. А свидетели находятся — как из-под земли. Ну вот. Следовательно, версия надежная и все-таки рискованная, а тут еще я — с новой версией, вы и рады стараться...

— Так ведь и вы ж, Борис Ильич, этого не докажете! — обрадовался Подгородецкий. — Ни вы, ни я! Темная ночь, несчастный случай, считайте, роковая судьба алкоголика, списывать надо!

— Списывать, говорите? Чик — и нету? — провел Кручинин рукой невидимую черту. — Кто он и что он — пока не знаю. Порядочный? Ничтожество? Знаю одно: человек! Понимаете?

— Царь и бог, — не то с иронией, не то с готовностью поддержать разговор подсказал Подгородецкий.

— Не царь и не бог, а человек. Не старик еще — под сорок. Сколько было у него лет в запасе? Двадцать наверняка, а то и тридцать. Тридцать лет в запасе, Геннадий Васильевич, подумайте, это же не мало! Ценность, а? Да пускай и год, пускай и месяц! Это если тут недобрал их, а где-то, там доберешь — тогда цена невелика. Но жизнь скроена круто, — сказал Кручинин. — Добирай-ка тут, а там выдачи нет. Это был его последний и единственный шанс, Геннадий Васильевич, — эти тридцать лет. Не на данный период, не на ближайшее тысячелетие, а навсегда, на вечность. Миллиарды лет пройдут, а шанс не повторится. И кто-то спьяна, или сдуру, или по злому умыслу лишил его этого шанса. Чик — и нету! Страшно?

— Умные люди в ту бездну не засматривают, — ссутулился Подгородецкий. — Без нее полно страхов.

— А вы загляните! Отважьтесь! Вот мы задумываемся, и я в частности: откуда идет преступность? Что это — неизбежный атавизм общества, которое не вступило еще в свою высшую фазу? Возьмем преступления против личности, — сказал Кручинин. — Если вы читали Уголовный кодекс, а я предполагаю, что читали или собираетесь прочесть, то там есть раздел: преступления против жизни, здоровья, свободы и достоинства личности. Давайте разберемся: в чем корень таких преступлений?

Подгородецкий опять подсказал:

— Пережитки.

Он сидел ссутулившись, прикрывая рукой глаза, будто слепило его светом с улицы. А за окном было вьюжно, сумрачно.

— Вот видите, Геннадий Васильевич, у вас на все есть готовый ответ, — сказал Кручинин. — Корни! Или проще: причины. Их много. А одна из них как бы расшифрована в кодексе: «против достоинства личности»! Уважение к этому достоинству воспитывается с детства. Уважение к достоинству! Можно так выразиться? А когда это не воспитано, тогда и получается: чик — и нету!

— Я так вопрос не ставил, — словно бы обиделся Подгородецкий, но обида была бесцветная, вялая, вымученная — казалось, недостает ни сил на обиду, ни охоты.

— Не ставили? — переспросил Кручинин. — Возможно. Возможно, у меня создалось превратное мнение. Возможно, вы, Геннадий Васильевич, как раз наоборот: уважаете достоинство. А чик — и нету! — это всего лишь словечко, такой словесный оборот. А то ведь под этим, если принимать всерьез, скрывается целая философия, можете мне поверить. Чик — и нету! Ну и плевать! Большая важность: какой-то там Ехичев, или Подгородецкий, или Кручинин! Винтики! А винтик всегда можно заменить. Вот и спишем. На человеческих складах запчастей хватает. Но вы, конечно, не скажете, что человек — это винтик. Вы так не скажете, потому что сейчас так не думают и не говорят. Это мертворожденная философия. А вы привыкли подхватывать; например: человек — царь и бог! А как же это, на бога — с ножом, а? Значит, словам — копейка цена, и человеку-богу — копейка цена, и плевать нам на Ехичева, и на Подгородецкого, и на Кручинина! Спишем!

В дверь постучались; как ни странно, это был Лешка: против обыкновения, он заглянул в комнату, прежде чем войти, и не ворвался, а вошел. Разрешите? Милости просим. Он выложил на стол какие-то листки — тыльной стороной кверху.

— Сводка погоды, капитан. — И добавил скороговоркой: — Подруженька неуловима, курсирует, пришлось прокатиться за сотню километров. — Ему предложен был стул, но он отказался. — Пойду доложусь. Освободишься — звякни. А то давай заскочу через несколько минут.

Проводив его рассеянным взглядом, Кручинин взял со стола листки: протокол дознания, свидетельства Крупаткиной Марии, проводницы иркутского состава. Взгляд у Кручинина был рассеян, вид равнодушен, а между тем показания эти представляли для следствия первостепенную важность. В них только одно было неопределенно: ни имени, ни фамилии потерпевшего свидетельница не знала. Между собой подружки называли его шутливым прозвищем — так уж у них повелось. Ехичев или кто-то другой? В свидетельствах Крупаткиной все говорило о том, что это Ехичев, но суровая логика следствия не позволяла пока пренебрегать даже такой вероятностью, которая ей, по-видимому, противоречила. Да, чертова логика, подумал Кручинин.

— К сказанному, Геннадий Васильевич, добавлю, — сунул он листки в папку. — Ложь — тоже наплевательство. Надругательство над правдой. А правда… Правда — это фундамент. Любых отношений, каких хотите… — Он вспомнил разговор с Жанной. — Интимных, семейных, служебных, общественных. И даже наших с вами. Врать в глаза — все равно что плевать в лицо. Сядьте на мое место — приятно будет? Ведь иногда приходится… вытирать плевки. А у тех, кто плюет, оправдание наготове: ложь как способ спасти свою шкуру. Другими словами, спасательный круг. На поверку же выходит: никакой это не круг, а всего только соломинка. Не было еще случая, чтобы соломинка выручала. Утопающего. Это я вам говорю с гарантией, Геннадий Васильевич, хотя опыт у меня сравнительно небольшой. Ну, а о том, как относится закон к людям, которые оступились, но чистосердечно признали это, вам наверняка известно и без меня. Так что спасательный круг существует в единственном варианте: правда! Только правда — и ничего другого!

— Какие могут быть возражения! — нервно передернул плечами Подгородецкий. — Зря, Борис Ильич, агитируете.

— Между прочим, это моя обязанность, — сказал Кручинин. — Не вы первый, не вы последний. Опять же из опыта: иных агитация раздражает. Самоуверенных. Чересчур. Даже в самом незавидном положении не теряют, Геннадий Васильевич, надежды. А вдруг доказательств нет? А вдруг суд смилостивится? А вдруг дело закроют? Гуляй на свободе! Но сколько было случаев: год проходит, второй, а то и гораздо больше, и возвращаемся к этому, всплыл некий фактик. Факты — они, как правило, всплывают. А срок давности — срок большой, надо еще дожить. И вот оборачивается свобода неволей. Человек вроде бы и живет, но живет под вечным страхом. Это разве жизнь? Нету отрады ни наяву, ни во сне. Сам к нам приходит. Потому что новую жизнь на старом фундаменте не построишь. А про фундамент я вам уже говорил. И бывает: в самый раз начинать ее, новую жизнь. А бывает и поздно. У тугодумов.

Подгородецкий выслушал Кручинина почтительно, покорно, плечами не передергивал, раздражения не проявлял, но и достоинства терять не собирался.

— Я не тугодум, Борис Ильич, — сказал он твердо. — Соображаю. И не расшатанный фундамент. Супруга, конечно, подкосила жестоким образом, но есть еще сын — светлое будущее.

— Кстати, — заметил Кручинин, — тугодумы как раз и не учитывают: меньше врать будешь — скорее вернешься. К тем же сыновьям или прочим, которые ждут. А теперь ответьте, Геннадий Васильевич, еще на один вопрос. Знакома ли вам такая фамилия — Крупаткина? Крупаткина Мария.

Подгородецкий ответил не сразу. Осторожничал? Скользкие ступени? Идешь по лестнице — держись за перила? Отвлекающий вопрос? Могло быть, и над этим призадумался. Или каверзный? Но отвечать-то надо.

Он сказал, что фамилия знакома, но лично не знаком: училась с Тамарой Михайловной в семилетке, в Орше, потом переселилась сюда, встретились. Дружили? Может, и дружили. Дружба — это в раннем возрасте, а когда семья — какая там уж дружба! «Лично не знакомы, личных счетов не было», — писал Кручинин и вслух повторял то, что пишет.

— А теперь послушайте, Геннадий Васильевич, что говорит со слов Тамары Подгородецкой Крупаткина Мария о том самом вечере девятнадцатого декабря, — раскрыл Кручинин папку, достал оттуда Лешкины листки.

Вот что было там написано:

«Дня за три до самоубийства Тамара Михайловна Подгородецкая зашла ко мне в резерв проводников и сообщила, что не знает, что ей делать и куда себя девать, состояние у нее было жуткое, вся в слезах, нервная система сильно расшатана. Еще до этого она рассказывала мне о своем близком друге, женатом, семейном, о котором ее муж, Геннадий, знал давно и никогда не препятствовал этой близости. Девятнадцатого декабря друг Тамары Михайловны проездом в отпуск сделал остановку и зашел к Подгородецким на квартиру одолжить немного денег, так как мелкие деньги по дороге растратил, а остальные были в чемодане, который он не мог взять из камеры хранения, потому что, будучи нетрезвым, забыл шифр автомата. Тамара Подгородецкая сообщила мне следующее: когда сели за стол и выпили в честь приезда, ее муж, Подгородецкий, стал ругаться с приезжим, а потом схватил нож, лежащий на столе, и ударил его ножом. Тамара Подгородецкая, чтобы не вышло еще хуже, стала удерживать мужа, который вырывался, грозил приезжему дальнейшей расправой, но все-таки ей удалось удержать его и утихомирить…»

— Так было или не так? — спросил Кручинин.

Подгородецкий не ответил, полез в карман за папиросами.

— Разрешите закурить?

— Ладно уж, курите, — сказал Кручинин. — И читайте сами.

Вот что было написано дальше:

«Как сообщила мне Тамара, они с мужем не думали, что удар, нанесенный приезжему, опасен для жизни или вообще мог привести к серьезной травме. Они подумали, что повреждена одежда и больше ничего, так как пострадавший, послушавшись настойчивых советов Тамары Михайловны поскорее уходить и не заводить драки, сам, без посторонней помощи, оделся и вышел. Тамара Михайловна хотела выбежать за ним, проследить, как будет идти, дать ему денег и поймать такси, потому что был он сильно пьян, и выбежала на площадку, но Геннадий силой заставил ее вернуться, говоря, что она сумасшедшая, кто-то идет по лестнице, увидит, и опять начнется болтовня, будто в квартире Подгородецких гулянки и дебоши. Кроме того, на лестничной площадке и в самой квартире были пятна крови, которые Тамара Михайловна по приказанию мужа замыла, а потом уже они вышли на улицу посмотреть, нет ли где пострадавшего, и как раз наскочили па дружинников, тащивших его в машину. Тамара сообщила мне, что ночью он умер в больнице и она хотела пойти туда, но муж ей запретил, угрожая расправой. Она сообщила мне также, что не спит по ночам, а когда засыпает, ей снятся кошмары, и чувствует себя виноватой в смерти близкого человека, которого даже похоронить по-человечески муж ей не позволил. Я не знала, что посоветовать: снять грех с души, пойти в милицию? Я сказала Тамаре Михайловне, что у меня работа еще на неделю, а потом приеду, буду два дня отдыхать, и мы надумаем, как уговорить мужа во всем сознаться. Она сказала, что или он убьет ее, или она — его, к этому клонится, потому что страдания ее невыносимы. Я успокоила ее, как могла, просила подождать, пока приеду, и уехала, но в Иркутске меня свалил грипп с осложнением на легкие, и я пролежала три недели в железнодорожной клинике…»

Папиросная пачка была смятая, искривленная, Подгородецкий пытался распрямить ее, но не получалось.

— Ознакомились? — спросил Кручинин. — Будем кончать? Или еще поломаемся?

Никак не вытаскивалась папироса из пачки, Подгородецкий рванул ее, пачку, разорвал наискось, посыпался табак, и тогда он стал усердно смахивать его с колен, грести ногой, чтобы ни крошки не осталось на полу — под стол, и думал при этом, думал, думал, морщинистым сделалось лицо.

А что ему было думать? Нечего. Кручинину нужно было думать, а не ему. Ехичев или не Ехичев? Как будто бы и не стоило теперь ломать над этим голову, но в голове засело прочно: обязан сомневаться. Обязан до тех пор, пока не рассеется последнее сомнение. Но он понимал так: выкладывать эти сомнения Подгородецкому сейчас не время. Уцепится за них и снова пойдет путать следствие напропалую. Кого он полоснул ножом? Ехичева? Или его двойника, по воле нелепого случая попавшего в ту же квартиру, но несколько позже? Вздор, подумал Кручинин, сущий вздор; Крупаткина показала твердо: потерпевший был с Подгородецкой в близких отношениях; кто? — значит, Ехичев, а если был еще второй, то непременно его двойник; нет, вздор!

Нет, вздор, подумал он, второго не было, и только с чемоданом — неувязка, не могло быть чемодана у Ехичева, когда пришел к Подгородецким, и денег в кармане тоже не могло быть, Крупаткина это подтвердила.

— Советую кончать, — повторил Кручинин. — Поверьте мне, для вас же будет лучше.

Подгородецкий с трудом поднял голову, папиросы были сплошь измятые, надломленные — переламывались у него в руках.

— Покаюсь, зачтется? — спросил он, отряхая табак с колен и загребая ногой.

— Когда вещь продана, не торгуются, — сказал Кручинин. — А вещь таки продана. Там будет видно.

Подгородецкий чиркнул спичкой, и снова не получилось у него — сломал.

— Продана, да. И кем? За сколько? — проговорил он с ожесточением. — Собственной супругой! За пару копеек! И перепродана другом счастливого детства, гадиной этой, — по спекулятивной цене. — Спички ломались у него одна за другой. — Да не за то обидно! — сжал он, расплющил в руке спичечный коробок. — Вложена душа, вы здраво подметили! Задача была поставлена, не считаясь ни с чем! Я силы бросил, какие были, без исключения: оправдаться! Доказать: вы хитрые, а я хитрее! Всю жизнь, какая была за последний короткий период, исключительно этому посвятил! Встаю с постели — продумываю в уме! Иду на работу — себя же проверяю! Вы мне — так, а я вам — этак! Вы мне — вопросик, а я вам — ответик! Перехитрю, — значит, я выше всех! Перехитрите — и пары копеек не стою! — Стиснув зубы, он вытер глаза рукавом, отвернулся, зажмурившись. — Значит, обмишурился, не сумел, дерьмо собачье, ума не хватило!

— Согласен с вами, — сказал Кручинин. — И то, что ума не хватило, тоже верно. Но не того ума, который вы оплакиваете, а другого… Позвольте-ка запишем. Удар ножом нанесен был вами, это вы признали, а ото всех предыдущих своих показаний отказываетесь как от ложных. Я правильно вас понял?

Теперь-то уж не сломалась спичка, зажглась; неловко, наугад, как слепой, поднес ее Подгородецкий к зажатой в зубах папиросе, прикуривал долго, трудно, причмокивал, трудился — впалые щеки ввалились еще глубже.

— Пишите, — сказал он так безразлично, будто это его не касалось, и прикурил наконец, с жадностью затянулся.

Хотите, мол, пишите, а нет — воля ваша. Он торопился накуриться, словно бы опасаясь, что не успеет — отберут у него папироску, отнимут.

— Из показаний Крупаткиной ясно: ни чемодана, ни денег у потерпевшего, когда он явился к вам, не было, — сказал Кручинин. — Зачем и тут соврали?

— Зачем и тут соврал?

Мешало что-то Подгородецкому сосредоточиться, а он старался, вспоминал с мучительной гримасой на лице. Оп деловой был парень в эту минуту, а память, как на грех, безжалостно подвела его.

— Да так… — припомнил он все же. — На всякий случай… Где больше путаницы, там легче выпутаться. Такая стояла задача, — прибавил он, как бы извиняясь за откровенность, и нервно обернулся к дверям.

А это был снова Лешка — и в общем-то кстати; по-прежнему предпочитал Кручинин обходиться на допросах без наблюдателей или помощников, но Лешка был кстати; присядь, сказал Кручинин, ты мне понадобишься, заканчиваем как раз.

А Лешка понял с полуслова, сказал покровительственно:

— Давно пора, товарищ капитан.

Вот это было, пожалуй, лишнее.

— Нет, мы еще не закончили! — загорячился Подгородецкий. — Крупаткина там не присутствовала и знать всего не может. Ножом ударил Ехичева я, не возражаю, но он-то первый на меня полез! Он-то первый завелся, не я. Кто кого, Борис Ильич, так ставился вопрос. Не выхвати нож у него, лег бы я трупом, его бы тянули за язык, не меня. Ударил я в интересах защиты, отбивался, жизнь была поставлена на карту, авторитетно заявляю и суду так заявлю, а не примут во внимание, дойду до последней инстанции!

— Ваше право, — полистал Кручинин дело, заложил пальцем страницу. — Но в прошлый раз вы толково заметили: об этой инстанции, самой последней. Припоминаете?

И опять подвела Подгородецкого память.

— Ну так вот, я вам напоминаю, — сказал Кручинин. — И заодно предъявляю для ознакомления акт судебно-медицинской экспертизы. Тут отмечены строчки, характеристика травмы, которую вы нанесли потерпевшему. Вот, читайте: «Место расположения ранения — в поясничную область, в заднюю часть туловища — свидетельствует о том, что удар нанесен был не при обороне, а при нападении». Вот, читайте.

Ехичев или не Ехичев? Да это ведь для Подгородецкого ничего не меняло: Ехичев или не Ехичев, а совокупность улик уже была налицо. Кручинин достал из ящика чистый бланк, заполнил.

— Ознакомились? — дописывая фразу, спросил он у Подгородецкого. — Подобьем итог. При ранении потерпевшего вы действовали умышленно и не в пределах необходимой обороны. С этим согласны?

Папироса погасла, но Подгородецкий не выпускал ее изо рта. За окном дымились крыши соседних домов — мело; неотрывно глядел он туда, в эту снежную мглу, а глаза у него были слепые.

— Затрудняюсь, — сказал он, роняя на пол папиросу. — Это нужно продумать. — Нагнулся, поднял. — Привести в соответствие.

Он уже был ученый, опытный, и сам, словно бы машинально, потянулся за протоколом, когда Кручинин объявил ему, что допрос окончен. И сам, без напоминаний, бегло пробегая глазами, подписал каждую страницу. А глаза были слепые.

— Я вас задерживаю, — сказал Кручинин. — Буду просить у прокуратуры санкцию на арест.

И снова вывалилась папироса из рук.

— Борис Ильич! Да разве сбегу? По сей день не сбегал, так сейчас-то уж поздно!

— Поздновато, — сказал Кручинин, выключая магнитофон. — Есть живой свидетель. Я обязан ее оградить. — И повернулся к Лешке: — Вот постановление, Алексей Алексеевич. Проводи, пожалуйста, задержанного в следственный изолятор. А вы, Подгородецкий, продумайте. Если не всю еще душу вложили в вашу гиблую тактику, обратитесь-ка к этой самой… последней инстанции. Может, она вам кое-что подскажет.

Лешка встал, и Подгородецкий встал, заложил руки за спину, как положено. И Кручинин встал, невзначай, за спиной Подгородецкого, ткнул кулаком в бок инспектора Бурлаку. И тот ответил ему тем же. А погасшая недокуренная папироса валялась на полу.

Брезгливо, двумя пальцами, Кручинин поднял ее и швырнул в мусорную корзину.

Загрузка...