Никуда я не собирался, ни к какому Величко, у меня и в мыслях этого не было, но вдруг — по дороге из редакции — зашел.
Когда мы еще учились в десятилетке и гурьбой вваливались в Жанкин дом после экзаменов, был у нас условный знак для родителей: какой получен дочкой балл — столько и звонков.
Переводя дух на лестничной площадке, я живо представил себе то безмятежное времечко, и нас, вызывающе молодых, и кнопку звонка на стене, и экзамен, который мы спихнули. С грустной усмешечкой, как бы иронизируя над самим собой, я нажал эту кнопку и не удержался от озорного соблазна: еще и еще! Тогда, в те далекие времена, заслышав триумфальный звон, опрометью бросалась Е. И. к дверям, обнимала свою ненаглядную отличницу, а К. Ф. издали любовался трогательной сценой. С тех пор воды утекло немало, и на мой трезвон к дверям никто не бросился, и лишь погодя дверь робко растворилась, и во всей своей скромной домашней красе передо мной предстала Жанна. На ней была зеленоватая распашонка, в тон глаз ее, общераспространенных, и такие же, чуть потемнее, брючки — шик прошлых лет, но не нынешних, и руки, ладошками внутрь, сложила она молитвенно, глядя на меня с наивной радостью:
— Это ты, Дима? А я хозяйничала, и неожиданно — звонок, пятерка! И вообрази себе, на меня нахлынуло такое, такое… что не разбудишь, пожалуй, ничем иным! Я подумала: кто-то наш! Кто-то приехал, прилетел — издалека, и непременно тот, кто это помнит. Пятерка? У тебя какое-то событие? Я почему-то подумала, что Славка Качеровский — из Москвы. А это ты!
— А это я. — Голос у меня был хрипловат, но мужествен. Или же мужествен, потому что хрипловат. — Отец дома?
Она удивилась — вполне закономерно. А мы к тому же и не поцеловались, хотя не так было у нас заведено.
— Ты к папе? — спросила она недоверчиво и просияла, осененная догадкой: — По делу?
— Нет, поболтать, — ответил я.
Столько лет знакомы — почему бы не поболтать? В кои веки выдался свободный вечерок — чем плохо провести его с достойным собеседником? Незваный гость — самый удобный: ни на что не претендует. Я-то знал себя: раз уж толкнула меня неведомая сила на такой странный шаг — это необходимо. Без этого уже не проживешь. Я знал, что скажу К. Ф., но как — не знал. Я никогда не умел подбирать слова заранее, а это, пожалуй, недостаток. У меня в архиве хранился некий опус, раскритикованный моим постоянным оппонентом, и я намеревался — кроме всего прочего — заявить ему, что с критикой, пожалуй, согласен.
Жанна взглянула на меня обеспокоенно:
— Дима! Ты что-то задумал?
Старшие бывают снисходительны к младшим; я мимоходом потрепал ее по плечу, но мой оппонент появился в прихожей прежде, чем я успел постучаться к нему. Он тоже помнил то безмятежное времечко: «Говоришь, пятерка?» — «Только по высшему баллу! — ответил я. — Девиз!» И слухом, оказывается, бог не обидел его: «Поболтать, говоришь?» — «Принадлежу к сторонникам личных контактов на высшем уровне». — «Ну, если на высшем, — усмехнулся он, — то заходи».
Как выражаются любители изящного слога, комната погружена была в полумрак. «Мне бы, Константин Федорович, трибуну, юпитеры и регламент», — сказал я. Он включил верхний свет: «Создаю условия. Сколько просит докладчик?» — «Полчаса. И в прениях — десять минут». — «Ну, это еще по-божески, — сказал он. — Давай».
Мне предложено было кресло — вместо трибуны, но я, поблагодарив за любезность, прошелся по комнате и стал спиной к зашторенному окну.
— Соблюдаешь дистанцию? — насмешливо спросил К-Ф. — То есть независимость?
Можно было подумать, что он догадывается, о чем собираюсь говорить. Но я так не подумал. Ни о чем он не догадывался, а просто спешил мне на выручку по-своему. Он видел, что я почему-то медлю, и решил подстегнуть меня в своей обычной манере.
Я отвернул оконную штору и взгромоздился на подоконник.
— Моей независимости, Константин Федорович, ничто, не угрожает.
Он спросил:
— Тебе там удобно?
— Вполне, — поерзал я, усаживаясь. — Если, конечно, вас это не шокирует.
— Ничуть, — сказал он и даже поднял руки — загородился от меня ладонями, от ерунды, которую порю. — Привык. Ты ведь у нас оригинал и постоянно смотришься в зеркало, чтобы, не дай бог, чего-нибудь такого не утратить…
— А вы никогда не смотритесь, Константин Федорович?
Сомкнув ладони ковшиком, он поднес их к губам, отпил чуть-чуть из ковшика и долго не мог оторваться.
— Смотрюсь, возможно. Свойство человека. Но не нужно смотреться на людях.
— А это тоже свойство, — сказал я. — Свойство характера. Одни любуются собой тайком, а другим скрываться не приходит в голову.
Он отпил еще из ковшика.
— Ну, ты и загибаешь! Нам-то уж с тобой особенно любоваться не приходится. Я — рядовой юрист, а ты — рядовой журналист, с той только разницей, что у тебя в запасе годков этак двадцать… — Он пощупал подбородок — не колюч ли, не жестковат ли. — Разница, конечно, существенная, но на сегодняшний день…
— В жизни надо быть первым, — сказал я. — Иначе незачем жить.
— А вторым? — спросил К. Ф. с затаенным ехидством, будто бы радуясь, что удалось изловчиться, поддеть меня походя.
— Или вторым. Но зеркальце у вас, Константин Федорович, есть. Не верю, чтобы его не было. Оно упрятано где-то. В ящике письменного стола. Под замком. Без этого зеркальца чахнут. Снимаются с учета по месту работы, — сказал я. — И берутся на учет по месту жительства.
Он перебил меня с досадой:
— Да нет, на пенсию рановато. — И выдвинул ящик. — Можешь удостовериться: без всяких запоров. Причем никаких зеркалец не держим. Зато порядок, — сказал он с гордостью. — Можешь удостовериться. — Мне с подоконника не было видно. — Такое тут творилось, в ящике — невообразимое. Персидский базар! Года полтора собирался организовать генеральную уборку — все руки не доходили. А теперь — порядок. И на душе легче. Это я к тому, что человеку в общем-то немного надо, — сложил он ладошки ковшиком. — Совсем немного, Вадим Мосьяков. У меня есть сотрудник, твоего примерно возраста. Но выдающийся аккуратист. Недавно говорит мне: главное в жизни, товарищ полковник, это порядок. Тоже, наверно, загиб, но, должен тебе сказать, такие концепции ближе мне, чем твоя анархия. Гораздо. И он мне ближе, чем ты. Соответственно.
— Мы с этим вашим сотрудником знакомы, — сказал я.
Мне показалось, что он имеет в виду Кручинина. Пожалуй даже, я был в этом уверен.
— Разве? — почему-то смешался К. Ф. — Но не о нем речь. Порядок в письменном столе! — задвинул он ящик. — Порядок в голове. В душе. В обществе. В мире. Нет, рано уходить на пенсию. А всякие там личные достижения…
В последние месяцы, кроме двух-трех репортажей, я еще не сдал в секретариат ни одной строчки за своей подписью, — шли материалы по моим заказам. Но зато я уладил несколько серьезных конфликтов, грозивших перерасти городской масштаб. Благодаря моему вмешательству были приняты оперативные меры. К. Ф. всегда относился ко мне несправедливо,
— Личные достижения — это кирпичи, — сказал я. — Из них строят дом. Ими же можно воспользоваться при самообороне, когда на тебя наскакивают ни за что.
Брови у К. Ф. были неживописны и невыразительны. На этот раз они живописно изогнулись, выражая крайнее изумление.
— Это я на тебя наскакиваю? Ты комик, Вадим Мосьяков! К тому же, — добавил К- Ф. с неподдельным сожалением, — ты нетерпим к объективным оценкам.
Я ответил ему, что наши орбиты слишком не сходятся, для того чтобы мог он судить обо мне объективно. А он сказал, что судит как читатель, и притом квалифицированный. Мы распустили паруса, и нас несло к прошлогоднему берегу — к памятному декабрьскому вечеру, с которого — по случайному стечению событий — началось что-то новое в моей жизни.
— Месяца полтора назад, — сказал я, — мы уже касались этого. Позвольте повторить: рекомендуясь квалифицированным читателем, вы берете на себя слишком много.
Он шлепнул по столу ладонью:
— Голословно, Вадим Мосьяков.
— А вы не голословны?
Он снова выдвинул ящик стола — наивную модель благоустроенного мира, порылся в нем, полюбовался своим идеалом, но того, что искал, не нашел.
— Было бы под рукой твое сочиненьице, я бы тебе доказал, Вадим Мосьяков!
Во мне взыграло упрямство, но я был счастлив, что оно взыграло.
— Добротный, острый материал! — соскочил я с подоконника. — Нужно быть… не знаю кем, чтобы этого не понять!
— А по форме?
— Вы еще беретесь ценить по форме? — возмутился я. — Ну, знаете, Константин Федорович…
Нам больше не о чем было говорить, но я не мог уйти так просто, я сунул руки в карманы и покружил по комнате. Мы оба молчали.
— Ты, кажется, общаешься с неким Подгородецким? — спросил К. Ф. погодя и так невозмутимо, будто никаких недоразумений между нами не было.
Мирная инициатива? Этикет джентльмена? Да, подтвердил я, общаюсь. Ботинки мои поскрипывали. Я продолжал расхаживать по комнате. Упрямство мое мне было любо. «Ну, и какое мнение?» — спросил К. Ф. «Трус», — ответил я. «Исчерпывающая характеристика?» Я сказал, что, с моей точки зрения, — да, исчерпывающая. Там, где начинается трусость, сказал я, там кончаются все без исключения человеческие достоинства. За человеком можно наблюдать, анализировать его, спорить о нем, но когда диагностирована трусость — анализировать больше нечего и не о чем спорить. Это предел. Последняя ступенька, за которой — опустошенность, маразм, уголовщина, предательство. «Уголовщина тоже?» — переспросил К. Ф. «Как один из вариантов», — сказал я. Он крякнул: «Категоричность, между прочим, упрощает жизнь. Порядка в ней не наводит, но упрощает. Для автора таких теорий». — «Это не теории, — сказал я. — Это опыт». — «Твой, что ли?» — спросил К. Ф. «Человеческий», — сказал я, после чего мы опять помолчали. Что-то я становился трусливым. Или нерешительным — как минимум. Стеллажи. Подошел. Вытащил книгу — наугад. Прочел название. А что прочел — дальше глаз не пошло. Забарахлила сигнальная система.
Опустив руки на стол, как пианист на клавиатуру, и легонько пошевеля пальцами, К. Ф. спросил:
— И ничего не имеешь добавить?
Я рассматривал книги на стеллажах. Добавить? К чему? К портрету труса? Ну, предположим, словесная мишура. Примитивизм? Не только. Пожалуй, еще и поза.
— Его, конечно, учили, — сказал я, листая книгу. — Но учили портачи. С него требовали — по учебнику. Отсюда и досюда. Вот он и усвоил. Фразеологию. Не больше. — Мне вдруг подумалось, что вовсе не о том спрашивает меня К. Ф. И ждет другого. — Фальшь! — воскликнул я. — Говорить громко, когда надо бы вполголоса, — это фальшь, Константин Федорович! Соглашательство под видом семейной идиллии — тоже фальшь! Глушить истинное ради мнимого? Выкрасить фасад, а внутри — пускай хоть плесень? У меня есть фикция семьи, но семьи как таковой нет! Мы с Линкой разыгрываем любительский спектакль — ради Вовки! Художественная самодеятельность! Грим — на всю жизнь! Но Вовка — не сосунок и начинает различать, где грим, а где настоящее! Я выхожу из этой игры, Константин Федорович! Я не могу больше жить фальшивой жизнью!
Книга не втискивалась в тесный ряд, я с силой запихнул ее туда и еще саданул кулаком по корешку.
— Садись, — сказал К. Ф.
Я сел. Кресло было глубокое, покойное, пружинящее. В таком кресле хорошо дремать или беседовать вполголоса. Тон, заданный мною, — не для такого кресла. И стоило ли смешивать чужое, подсмотренное издали, со своим, кровным, личным?
— Есть брачное свидетельство, есть общая крыша над головой, — сказал я, поглаживая полированные подлокотники. — А больше ничего.
— Ты в этом убежден? — спросил К. Ф. — Не та ли самая категоричность? Одни самонадеянны без меры, другие в грош себя не ставят! Не те ли самые крайности? Что-то в доме не на месте, где-то короткое замыкание, а уже объявлено ЧП, заявлена авария!
— В моем доме, — сказал я, — как в вашем письменном столе — все на месте. Но я ухожу из этого дома.
Отвернувшись от меня, кренясь набок, подпер К. Ф. щеку ладонью и тотчас же выпрямился, повернулся ко мне, глянул тускло:
— А надо терпеть, Вадим. Нельзя. — И прежнее, насмешливо-острое просверкнуло в глазах. — Ты зачем пришел? За советом?
— Советоваться поздно, — сказал я. — Уже решено.
Он щелкнул пальцами:
— Категорический ты. Быстрый. — Щелкнул еще и еще: — Нельзя, нельзя.
Быстрый? Год — это мало? А два? А три? Три года — на раздумье, на благоразумие, на самоотреченье! Мало?
— Вы бы и дочери своей велели терпеть? — спросил я, упираясь руками в подлокотники.
Пристально глянув на меня, он ответил со сдержанным раздражением:
— А я не велю. Никому.
— Не велите? Всего лишь опекаете? Шагу не даете ступить без указки!
Мне тесно стало в покойном кресле, а ему — за письменным столом.
— Ты зачем пришел? — спросил он, выдвигаясь из-за стала, закинув ногу за ногу. — Учить? Поправлять? Это моя дочь, — сказал он угрюмо. — Я ее люблю.
— И я ее люблю! — вырвалось у меня, как эхо.
Похоже было на выстрел стартового пистолета: по этому сигналу мы оба ринулись наперегонки, то теряя из виду, то настигая друг друга, но лица, жесты, движения были неразличимы в стремительном беге, и только дыхание слышалось — рядом или за спиной.
Категоричность! Крайности! Жестокость! Легкомыслие! Он отказывался понимать меня — у него отбирали его любовь. Нельзя, нельзя! А как же быть с жизнью? Приносить в жертву жизнь — это можно? Выдумка? Эгоизм? Кто из нас эгоист? Мы мчались наперегонки и вдруг остановились, запнулись — на вираже, на полуслове, в каких-нибудь двух шагах от финишной прямой. Мы оба сошли с дорожки — так тоже можно было бы выразиться.
Я встал.
— Для первого раза, пожалуй, хватит, Константин Федорович. У меня решено. А вам, вероятно, потребуется еще некоторое время.
Время? На что ему время? Мне видно было: он принял это как оскорбительное снисхождение. Но сдался, стиснул щеки ладонями.
— Да, пожалуй. А ты уполномочен… и от второй стороны?
— Нет, не уполномочен, — сказал я.
Мы с ним всегда были иронически холодны, и чья в том вина — не берусь судить, и дружескими рукопожатиями никогда не обменивались, не удостаивал он меня этим, а мне было все равно, но тут он протянул руку, и мы по-мужски попрощались. Рука была, правда, слабовата, не очень-то мужская.
Я вышел в переднюю, оделся мигом, как солдат по тревоге, и пыжик свой напялил, но вернулся с порога, заглянул в кухню. Мне было не так уж спокойно, а все же счастливо, как после трудной работы. Это я дал себе передышку, и вольнее стало дышать, но завтра — снова.
Водопроводный кран был откручен, шумело вовсю, Жанна — в передничке — намывала посуду.
— Мы это поломаем, — сказал я. — У нас будет комбайн производства фабрики бытовых услуг.
Жанна вздрогнула.
— Фу, Дима, напугал… Нельзя же так… хозяйничаю, ничего не слышу! — Нельзя, нельзя! — Ты уже уходишь? — испытующе взглянула она на меня, осмотрела придирчиво. — Опять повздорили?
Мне не хотелось бы, чтобы К. Ф. застал меня тут, а мог-таки застать в любую минуту. Минут этих была у меня маловато. Но будут часы, подумал я, и дни, и годы. Разбогател. Минуты были уже не в счет. Мы даже не поцеловались при встрече, а на прощанье — нам что-то мешало. Вернее — мне. Как будто это была не кухня, а храм, и вдруг я сделался верующим, и чувства мои стали священны.
Она спросила как бы с хитринкой, нарочно выпячивая ее:
— О чем же вы болтали?
Хитринка не прозвучала, прозвучала тревога.
— О перспективах, — ответил я. — Жди перемен. Скоро весна.
— Скорее бы! — сняла она полотенце с гвоздика. — Вот пережить февраль, а там — и март, самый прелестный месяц. Меня всегда волнует предчувствие весны.
— Меня тоже, — сказал я.
— А знаешь, Дима, нас только бы немножко постругать, и обнаружится, что мы с тобой в общем-то схожие, — сказала она, прикручивая кран. — Во многом!
Она была чудачка.
— Чудачка! — сказал я. — Но если уж стругать, то меня — побольше.
— Тебя — побольше, — с серьезным видом согласилась она.
А я был одет, и пыжик — по самые брови, и лишь на минуту сюда заглянул. Минуты были теперь не в счет.
— Ну ладно, — слегка притянул я ее к себе и сразу отпустил. — Пойду.
Она не пошла меня провожать, так и осталась у кухонного столика, и не было ничего удивительного в том, что не пошла. А я захлопнул за собой дверь и лихо сбежал с лестницы, как в те блаженные времена, когда все еще было впереди.