В десятом часу вечера, под выходной, сидели у Кручинина Мосьяков и еще один, в очках, сослуживец Мосьякова, из той же редакции — играли в карты. Загодя расчерчен был листок для преферанса, но ждали четвертого, который обещался прийти, а не пришел, и, зря прождав, упустив подходящее время, сошлись на том, что заводиться с преферансом не стоит: засидишься за полночь, решили ограничиться чем-нибудь попроще.
Вообще-то это была затея Мосьякова, с Кручининым они хотя и походя, но столковались на этот счет в новогоднюю ночь, а выбрать вечерок никак не получалось. И тот и другой были люди занятые, у каждого хватало внеурочной работы, и если в кои веки брали они в руки карты, то, пожалуй, ради компании, а не ради картежной страсти. Это не мешало обоим выставлять себя друг перед другом заядлыми картежниками, а Кручинин и перед самим собой каялся в этом грехе.
Затея была Мосьякова, и под его напором Кручинину устоять не удалось. Мосьяков видел в преферансе удобный повод для более близкого знакомства с Кручининым, а Кручинин повода никакого не видел. Он не питал к Мосьякову особого интереса, ибо для него под особым интересом всегда подразумевался интерес профессиональный. Ему было известно, что Мосьяков вхож в дом Подгородецких, но поскольку Подгородецкий перестал быть подследственной фигурой, то и фигура Мосьякова перестала занимать Кручинина. Мосьяков, напротив, питал к Кручинину особый интерес, причем интерес этот в одинаковой степени можно было бы назвать и профессиональным и личным. Третий, в очках, из редакции, составлял полную противоположность этим двоим: у него, конечно, тоже были свои интересы, но когда он садился за карты, ничего, кроме карт, для него уже не существовало. Он пришел к Кручинину не из любопытства, а только для того, чтобы поиграть в карты. Он как раз и был заядлым преферансистом, он-то и огорчился, что пулька расстроилась, но на худой конец устраивала его любая другая игра, лишь бы брать взятки и мудрить, как бы взять их побольше.
Играли, разумеется, на интерес, но по маленькой: по копейке за десять очков, а такие банальные реплики, как «трус в карты не играет», «кому карта идет, тому в любви не везет», «туз и в Африке туз», условились облагать штрафом. Поэтому, когда Мосьяков выиграл рубль, никаких комментариев не последовало. Но сам он подумал: «Это точно. Со мной даже холостякам лучше не садиться». Везло. «Сдавайте, коллега», — сказал он своему сослуживцу.
Двое играли переговариваясь; собственно, Мосьяков вынуждал к этому Кручинина, а третий, коллега, молчал, — с его точки зрения, болтать за игрой было кощунством. Страдальчески переживая эту болтовню, он тем не менее не проронил еще ни слова — зло казнил безмолвным презрением, к тому же зло это позволяло ему производить свои карточные расчеты без всяких временных ограничений.
— Игруля! — попрекнул его Мосьяков. — С чего ты под вистующего ходишь? — И похвалил квартиру Кручинина: — У тебя отличная берлога. Слушай, Борис, сдай мне ее как-нибудь на пару часов. У меня на примете — симпатичная медведица.
— Образование не разрешает, — ответил Кручинин. — Остальные мои. Считайте, сколько у кого. — И сгреб свои взятки. — Дождись лета, Вадим, выводи своих медведиц на травку.
— До лета еще дожить надо, — меланхолически заметил Мосьяков. Кстати, никого у него на примете не было, а те, что были, те уж сплыли, но был он больной человек в этом смысле: славу выдающегося сердцееда ставил даже выше своей журналистской славы.
Оба они — и Мосьяков и Кручинин — были в этот вечер угнетены, каждый по-своему, но и тот и другой не показывали этого и старались по возможности не думать об этом.
— А обстановка на Ближнем Востоке накаляется, — сказал Мосьяков, разбирая карты по мастям, бегло взглядывая на них. — Играть будем в червях, — сообщил он вскользь. — Пятиугольное здание поблизости от Вашингтона, греческое п е н т а г о н о с, мой вольный перевод с английского — рейхсвер, гнет свою линию. Ты помнишь, Борис, хоть один абсолютно спокойный год, если брать в мировом масштабе? — К своему коллеге он не обращался, тот погружен был в сложные расчеты. — Я не помню! Варварство психологической экспансии, кроме всего прочего! Отсюда — моральная атмосфера нашего века. Ты психологии не чужд, по крайней мере так должно быть, чертов атмосферный столб давит на психику человечества, были когда-то шальные пули, теперь в перспективе — шальные распады атома, радиоактивные осадки, в дансингах пляшут под музыку атомных реакторов, полтораста лет тому назад коронованный маньяк мог грозить соседям, нации, были пограничные столбы, сейчас любая угроза при попустительстве глобальна, живи минутой, днем, годом — философия обитающих на вулкане! Ах, вот оно что! — призадумался он, уставившись в карты. — Трефовый марьяж!
— Марьяж под защитой, — сказал Кручинин. — Не мучься — не разобьешь. Живем на одной планете, зараза проникает. Но психику, Вадим, нельзя приводить к общему знаменателю. Когда горит дом, один бежит тушить, а другой кричит караул.
— А козыри где? — удивился Мосьяков, потирая лоб. — Неужели вышли? Ну, ты, Борис, охотно верю, караул не закричишь. Насчет меня, кто Мосьякова знает, вообще такого разговора быть не может. — Он выпятил грудь, шлепнул картой по столу. — Я на ринге бывал, а там законы железные. Вопрос иной: как вырастить сыновей в нашем железном духе?
— Бескозырная игра… — задумчиво произнес Кручинин. — А я пока бездетный. Но все же воспитываем, пробуем силы при случае. Хотя труднее миссии себе не представляю.
Мосьяков потер торжествующе руки:
— Вот вам и бескозырная игра! Чуть не сотню набрал на вистах! Считайте свои, у вас мизер. А воспитание? Брось, Борис! Дай мне пацана с пеленок и убери к чертовой бабушке женщин. Бабушек в том числе. Личный мужской пример — и ни грамма дидактики. Само это слово — воспитание — исключить из словаря! Когда тебе с малых лет долдонят, что ты подлежишь воспитанию, какая у тебя реакция? Резко отрицательная! Это все равно что кормить насильно с ложечки. Тебя кормят круглые сутки по радио и ТВ; медовыми устами родителей и учителей! Дайте мне пацана, и я ему составлю рацион из черствого хлеба и горчицы. Сам буду этим питаться, чтобы видел! И вся моя жизнь — у него на виду! А матерей и бабушек водить к сыновьям и внукам на экскурсии по выходным!
Тут уж безмолвный коллега и тот не выдержал, взмолился:
— Мы играем? Или впадаем в утопизм?
— Впадаем и выигрываем, — сказал Кручинин, скрывая досаду: сотня на вистах!
— Ну-с, господа, мы действительно отвлеклись, — самодовольно усмехнулся Мосьяков. — Объявляю сто шестьдесят пять с учетом ренонса. Могу раскрыться.
Ему везло-таки фатально, хотя обычно говорят лишь о фатальном невезении. Все тузы и марьяжи оказывались не в Африке, а у него на руках. Кручинин делал вид, будто эта чрезмерная удачливость забавляет его, но не злит. Он был азартен по натуре, однако азарт свой привык скрывать. Мосьяков тоже был азартен, но досадовать на картежную фортуну ему не приходилось. Он опять подумал, что это точно: не везет ему в любви и, несмотря на былые победы, никогда не везло, и тем не менее он обязан шагать по жизни как победитель — с гордо поднятой головой.
— Какого ты мнения о своем непосредственном начальнике? — спросил он у Кручинина, тасуя карты. — Коллега, подрежь! Нет, я не вторгаюсь в служебную сферу, — пояснил он. — Как о человеке.
Кручинину было неприятно об этом вспоминать: служебные отношения, личные… Не будь так, он вовсе не ответил бы, будь иначе, отмахнулся бы, что проще всего, но раз уж было так, а не иначе, ему показалось малодушным отмахиваться.
— И специалист, и человек, заслуживающий большого уважения, — ответил он, открывая прикуп. В прикупе была не мелочь, но опять — не по его карте. — Списывайте себе, мне приписывайте, — улыбнулся он, как бы забавляясь своей неудачливостью.
— Специалист — не знаю, — сказал Мосьяков. — А человек паршивый. Я-то уж, слава богу, в людях разбираюсь, и время разобраться было.
Он вовсе не подстрекал Кручинина, просто старался втянуть его в спор, а мнение свое о полковнике Величко скрывать не считал нужным.
На этот раз карта у него была дрянь, он сел бы наверняка с такой картой, но выручил его коллега, стоически пытающийся отыграться.
— Ты как верховный суд, — сказал Кручинин Мосьякову. — Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
— А тебе по душе половинчатость?
— Зачем же половинчатость, — призадумался Кручинин, прежде чем положить карту. — Диалектика!
— Вы, самозваные диалектики, привыкли к сглаживанию острых углов, — сказал Мосьяков. — Бросай покрупнее. Не соображаешь? Моя последняя рука.
Надежды коллеги на отыгрыш пошатнулись, а терпение лопнуло, — с пеной у рта он стал доказывать, что подсказки — то же шулерство, то же передергиванье, и Мосьяков вынужден был с ним согласиться:
— Виноват.
— Да, передергиваешь, — вскользь заметил Кручинин. — Насчет острых углов.
Надо было ублажить коллегу: грозился уйти; поэтому примолкли, замечание Кручинина Мосьяков оставил без ответа.
Острые углы. Обоим касаться этого было неприятно; каждому, разумеется, по-своему; оттого еще, быть может, и примолкли. А я, спросил себя Мосьяков, не сглаживаю ли? Нет, не сглаживаю, сам себе ответил, я жертвую собой. Мой дом — костер, сказал сам себе, я мученик на этом костре. А Кручинин с ожесточением подумал, что никому ничем не обязан, никто ни в чем упрекнуть его не вправе, и нравственная свобода нужна ему не ради каких-то призрачных перемен в жизни, а для того, чтобы просто жить — без прикрас и затей.
— В чем ты видишь изюминку своей работы? — спросил Мосьяков у Кручинина. — Святость закона? Борьба с пережитками? Искоренение преступности?
У коллеги опять наступила безмолвная пора сложнейших расчетов.
— Изюминка, — ответил Кручинин, — очень уж мелкий предмет, чтобы говорить.
— Ну, скажем погромче, пориторичней: пафос!
— У нас пафоса мало, — помахал Кручинин картами, словно веером. — Больше пота. Как в любом деле, на любой кухне. А если подняться повыше… Погромче сказать, так я тебя понимаю?
— Значит, все-таки пафос?
— Да нет, без пафоса, — нахмурился Кручинин. — Что для человека в конечном счете главное? Истина. Житейская, научная, социальная, общечеловеческая. Развитие, прогресс, революция, коммунизм — все это борьба и все поиск. И все это пафос, конечно, — добавил он задумчиво. — Надо к нему подравниваться. А по-честному, наша работа — частный случай поиска истины. Скромный участок — без пафоса. Устраивает?
— Ах, вон оно что! — встрепенулся Мосьяков, когда расчеты коллеги наконец-то завершились хитроумным ходом. — Изволишь отыгрывать масть?
«А если не выйдет ничего со Стилягой? — тревожно подумал Кручинин. — Если не удастся его разыскать? Так и будет висеть над Ярым подозрение? Неужели мы с Бурлакой где-то оплошали? Неужели я обманываюсь в Яром?».
«Истина! — подумал Мосьяков. — Как приложить ее к моей семье? Жертвенность — это доблесть? А может, малодушие? Ложность человеческих отношений разве совместима с истиной?»
Бедному коллеге отыграть масть так и не посчастливилось.
— Как ты относишься к Жанке? — спросил Мосьяков.
— Ах, вот оно что? — копируя его, сказал Кручинин. — Три козыря на одной руке, ну и расклад!
Расклад был плох для Кручинина, зато хорош для Мосьякова.
— Уклоняешься? — спросил он, предчувствуя крупный куш.
Коллега был в этих перипетиях не сведущ, — его опасаться не стоило.
— Уклоняюсь, — буркнул Кручинин. — Тем более за картами.
— Святая тема? Требующая коленопреклонения? Я вижу, у тебя — проигрыватель. Поставим органную музыку? Что-нибудь Баха? Или свадебный марш Мендельсона?
— Ты много себе позволяешь! — посмеялся шутке Кручинин, делая вид, будто развязность Мосьякова потешает его не меньше, чем прихоти фортуны.
— Жанка — мой друг! — вскинул голову Мосьяков, выпятил грудь.
Можно было бы и впрямь потешиться этой напыщенной позой, как, впрочем, и дутой значительностью сделанного с таким апломбом заявления, но Кручинин так одинок был в своей душевной подавленности и в своей окрыленности, которая, пусть и тайно, все-таки соседствовала с нею, что и поза эта, и этот апломб вдруг тронули его, а если и не тронули до конца, то вызвали потребность хоть в малой степени открыться Мосьякову.
— Друг? — переспросил он. — Не становись тогда уж на обывательскую позицию!
Мосьяков был ошеломлен:
— Я? На обывательскую?
Для него хуже этого не было оскорбления.
— Опять не мой прикуп! — с наигранной веселостью сообщил партнерам Кручинин. — Считать, что любое общение молодых людей обязательно должно завершиться маршем Мендельсона, — это логика обывателя, причем ветхозаветного.
— А зря морочить голову самой доверчивой женщине на свете — логика чья? — вскипел Мосьяков.
Пожалуй, впервые за весь этот вечер коллега был начисто забыт — словно бы не было его за столом, а остальные двое в один и тот же миг почувствовали несуразность взаимных претензий. Логика разве тут к месту? Разве такие осложнения решаются логикой?
И в тот же миг постучались в дверь; Кручинин швырнул карты на стол и пошел отворять. Те, кто бывал у него, звонили обычно, а не стучали; кому-то лень было дотянуться до кнопки звонка, либо стучал человек новый, у него еще не бывавший.
Он отпер дверь, — за порогом, весь в снегу, стоял Бурлака. Ах, вот оно что, три козыря на одной руке, ну и расклад! Расклад был плох для обоих — для Кручинина и Мосьякова: не договорили. Где же логика — оборвать на полуслове?
— Снегопад! — словно бы извинился Бурлака, кое-как отряхиваясь. — У тебя кто-то есть? Я на минуту. Весточка имеется… — Он сдавленно хохотнул, чтобы не услыхали в комнате. — С того света! Скажешь: кому смех, кому горе… Да, видно, горя-то никому нет, раз до сих пор никто не откликается…
Они пошли на кухню.
— Садиться не буду — мокрый, — порылся Бурлака в пиджачном кармане. — Начальство отдыхает, по таким пустякам беспокоить не положено… — Вытащил из кармана паспорт, протянул. — Так что я — прямо к тебе…
Ничего себе пустяк! Кручинин раскрыл паспорт, присел на табуретку.
Фотография была, по-видимому, давности не более как полуторагодовой: паспорт выдан позапрошлым летом в Ярославле, прописка — там же, Ехичев Степан Тимофеевич, тридцать восемь лет, служащий, зарегистрирован в браке с гражданкой Ехичевой Анной Герасимовной…
— Сравни, — вытащил Бурлака из кармана другую фотографию, ту самую, которая размножена была бессчетно.
— Ну, Лешка, не нахожу слов… — развел руками Кручинин. — Трофей чей? Твой?
Бурлака ухмыльнулся:
— Как вам известно, товарищ капитан, времена сыщиков-одиночек канули в эту самую… вечность. Вся группа розыска участвовала. А клюнуло у меня.
Счастливый, значит, клев, удачный расклад, — не до карт было теперь, не до словопрений, так и оборвавшихся на полуслове в этот вечер.