29

Болезненное состояние, будь оно неладно, то ли недосып, то ли перегрузки, переработки, перегибы по части самообличения, проще надо смотреть на вещи, но не умею, приглашали на пулечку или так, провести вечерок, ребята из прокуратуры, худо, братцы, худо, а когда худо, одно спасение: перегрузиться, переработаться, перегнуть себя без всякой пощады, продумать на завтра беседу с Подгородецким, вообще подвести некоторые итоги, набросать это, записать, достаю бумагу, сажусь, но не клеится, включаю телевизор.

Лето, море, пальмы, а на дворе опять метет, ветрище, хлопает форточка, встаю, прикрываю ее, мутно за окном, не в фокусе картинка, недостает контрастности, огни расплывчатые, влажные — балкон, серебро на тротуарах, новогодняя ночь, но это не то, мне лучше не прикасаться к этому, у ночи той я вроде бы в долгу, и далеко она, за тридевять земель, а эта, вокзальная, рядом, двое суток — неполных, командировка, Ярославль, однако же кажется: не Ярославль, а снова Сибирь, и снова я тут, она там, и это уже на всю жизнь, присаживаюсь к телевизору.

Лето, море, пальмы, есть у меня знакомый, любитель голубого экрана, привычка — обмениваться впечатлениями, звонит: ну как? — а когда худо, известно какое впечатление: никакого. Ну как? Да никак! Когда худо, ничем этого не перешибешь, кто-то бубнит что-то из пятого в десятое, а связи никакой.

Нащупал интереснейшую связь — это по старому делу, арестантскому, которое в печенках уже и у меня, и у полковника Величко: считал недостающим звеном Стилягу, но открылось новое, действительно недостающее, и было оно, можно сказать, в руках, однако свалял дурака, выпустил из рук, досадно, порой запутаешься, но путаница — в самой природе явления, нет оснований особенно досадовать на себя, а тут — сам себе напакостил, пренебрег правилом, которое, казалось бы, уже в крови: куй железо, пока горячо! — но не доковал.

Допрос был нудный, затяжной, в следственном изоляторе, под вечер; хотя бы к шести закруглиться — такой был расчет, но не получилось: полседьмого, семь, а проку нет, вокруг да около, топчемся на месте.

И вдруг мой молчун разговорился, бывает; усилий затрачена уйма — окупится сторицей; наконец-то достигнут контакт; уж сколько раз твердили миру: не торжествуй заранее, а я торжествую.

Ну, думаю, на сегодня хватит, устали, туго соображаем, но до цели добрались, не грех и передохнуть, продолжим завтра.

А назавтра говорун вновь превращается в молчуна: одумался, вернулся к прежней тактике, и не кто-нибудь иной, а я, следователь, предоставил ему эту возможность. Психологический момент упущен, попробуйте-ка наверстать.

Нет, когда худо, ничем этого не перешибешь.

Маюсь у телевизора, как перед Новым годом на спектакле мюзик-холла; тогда хоть голова работала: камеры хранения — автоматы! — и Аля была внизу, в партере, и не было еще ни вокзальной ночи, ни нынешней досады, которая тем больнее, чем больше думаю об Але, — перед Жанной жалобиться мне ничего не стоило, а перед Алей — никогда не смогу. Перед Жанной всегда старался выглядеть послабее, чем есть; перед Алей хотел бы — посильнее. Что это — душевная закономерность или душевный примитивизм?

Мне велено было подумать — думаю; это в моих правилах: прежде подумать, а потом уж решать. Но как такое решать? Как самому гасить проблеск, блеснувший наутро после ее отъезда? Думаю, думаю, ничего хорошего придумать не могу.

Оттуда, из Ярославля, вестей пока нет, рано еще; двое суток — неполных, а тут у нас жизнь идет, кое-какие события происходят, дурака свалял — это вчера, плоды пожинал сегодня, на утреннем допросе, затем работали с Бурлакой, и еще было партсобрание в нашем отделе.

С Бурлакой — ледяная натянутость, сплошная официальщина; довожу до сведения: алиби сгорело, оказалось легковоспламеняющимся, началось с «Янтаря», кончилось цирковой программой, надо срочно раздобыть фотокарточку Подгородецкой и штучки четыре — женщин того же возраста, увеличить, если потребуется, подготовить все к часу дня, когда явится фельдшер медвытрезвителя, я его вызвал. «Цирк!» — говорит Бурлака — и больше ничего, и то не мне говорит, а себе, и чувств своих никак не выражает, будто не с чего их выражать: пустяки. Ледяная натянутость, сплошная официальщина, в час проводим опознание, из пяти фотографий выбирает фельдшер одну — Подгородецкой. Отпускаю фельдшера, отпускаю понятых, Бурлака стоит, ждет. «Все, — говорю, — спасибо». Поворачивается и уходит.

И я ухожу — опять в следственный изолятор, у меня до партсобрания нет свободной минуты, дурака свалял вчера, плоды пожинаю сегодня, вылез со своим самобичеванием — это уже на собрании: бестактность, видимо; не нужно было вылезать. О чем речь? О наших профессиональных просчетах, о повышении деловой квалификации, — ну, думаю, сейчас Величко меня помянет, — нет, не помянул, а я тогда и вылез. Игра на публику? Да какая же публика — все свои; где еще говорить об этом, как не на партсобрании? О ком же еще говорить, как не о себе? У Иванова — ошибка, у Петрова — промах, у Сидорова — недосмотр, а у Кручинина? Кручинину — скидка! Справедливо? Несправедливо! Доложено было еще накануне, вот вам, товарищ полковник, три очевидных упущения: фельдшер медвытрезвителя своевременно не опрошен, ссылки Подгородецкого на кафе «Янтарь» вовремя не проверены и, наконец, запрос в телестудию сформулирован нечетко. Свеженький примерчик? Свежее не найдешь. Величко немало примеров привел, а этот запамятовал. Регламента не хватило? Когда не хватает — просят продлить. А если оратором что-то упущено — встают и дополняют. На то и прения. Горький опыт не только горек, но еще и поучителен. Я сидел, слушал Величко, накипал во мне протест: щадит? Вот этого-то я с некоторых пор страшусь больше всего. Щадите других, только не меня. Кто-то на допросе прошляпил? А я? Тоже свеженький примерчик! Ну, думаю, дадут мне слово — и об этом скажу, но вылетело из головы. Горячился ли я? Ничуть. С какой стати горячиться? И на угрозыск валить — много ли нужно ума? Я говорил о себе, никого не касался, ни на кого ничего не валил. Имею право поделиться горьким опытом? Имею. Некоторые недоумевали. Величко скучал. Раз лишь взглянул на меня, как бы с сожалением или укором, и скучающее выражение застыло у него на лице. О чем он сожалел? О том, что я не нуждаюсь в снисхождении? В чем укорял? В бестактности? Пускай щадит тех, кто просит пощады, а я не прошу. Самобичевание? Нет, самокритика! Наш секретарь партбюро так и расценил. А некоторые посматривали на меня испытующе, словно бы стараясь разгадать, что за этой самокритикой скрывается. Но разве что-то должно скрываться? Разве человек не вправе исповедоваться в своих ошибках? Я не перед Величко исповедовался, а перед партийным собранием. На людях — легче, чем с глазу на глаз. После собрания Величко задержался еще в отделе, а я сразу ушел. И опять обступили меня сомнения: не напрасно ли вылез с этим? Не сочтет ли кое-кто, что исповедовался напоказ? Или хуже того: кому-то в пику?

Болезненное состояние, будь оно неладно, маюсь у телевизора, и вдруг — стучатся. Осторожный стук, неуверенный. Так стучался Бурлака, когда мы с Мосьяковым баловались картишками. Бурлака? Не приведи господи. Мне никто сейчас не мил, кого бы ни занесло. Встаю, иду к двери. Какой там Бурлака! Его теперь сам черт не занесет.

А вот и занес — да еще со снежком, с ветерком, который гудит в подъезде.

Не разберу: улыбочка или морщится — замерз, потирает уши, медлит на пороге, будто раздумывает, как быть. Входи уж, коль пришел. Мы оба — в некотором замешательстве. Вешает куртку. Ноги сухие, чего там. Входит, как в музей, где большие строгости, кругом неприкосновенные экспонаты. В их число попадает групповой снимок на письменном столе под стеклом. Выпускной сувенир юридического факультета. Доставлен мне из Иркутска лет пять назад с оказией. У Бурлаки зорок взгляд: Алевтину Шабанову, которая в ту пору была несколько моложе, примечает сразу. Профессионал. Я-то знаю: затвор щелкнул автоматически, комментариев не будет. Молчим. Телевизор орет, а мы на него — никакого внимания.

Ну, думаю, скручу себя, справлюсь, но это же мука: изо дня в день встречаться с ней, и, может статься, опять работать вместе, и сознавать, что сам себя скрутил, обрек на гордое одиночество.

— Садись, — придвигаю кресло к телевизору. — Смотреть будешь?

Покачивает головой: ну его! Выключаю. Зачем пришел? Выяснять отношения? Выяснены. И я уже высказался. Полностью. На партийном собрании. Об этом инспектор Бурлака, правда, не проинформирован, однако же возвращаться к этому я не собираюсь.

А на дворе метет, ветрище, хлопает форточка, встаю, прикрываю ее, мутно за окном, не в фокусе картинка.

— На потепление пошло, — сообщает мне Бурлака. — Погоды какие! Где та Атлантика, а где мы, но чуть, глядишь, дохнет оттуда — сразу сырость.

— А, глядишь, из Арктики, — отзываюсь, — тогда наоборот. Метеорология! Это если углубиться.

— Углубляться не будем, — потирает щеки Бурлака. — Ты что? Злопамятный?

Сувенир юридического факультета — на письменном столе под стеклом.

— А все же углубляешься! — говорю. — Это ни к чему. У нас с тобой — служба.

— Она самая, — хмуро подтверждает Бурлака. — Тем и занимались на протяжении последнего времени. А не гоняли голубей!

— Да уж назанимались! Показали класс!

— Пускай те показывают, у кого технология готовая. Нам чертежи не преподносят. Нам эту, как теперь рекламируют, эстетику производства некогда внедрять.

— Ты о себе? — спрашиваю.

— Не о себе, а о нас, — отвечает. — О тебе, в крайнем случае. Ну, не с того боку подъехали, чертежей-то не было! Ну, сделали крюк, но подъехали же!

— Во-первых, — говорю, — не путай сюда эстетику. Культура производства, если уж так. И состоит она в том, чтобы классно подъезжать, квалифицированно. Пока мы с тобой крюки делали, время-то не стояло на месте? А время для нас — не только сроки, но еще и следы, улики, которые со временем стираются или умышленно уничтожаются. Свидетеля потеряли? Подгородецкую. Потеряли! А может, не только свидетеля? Когда же еще и сроки начинают подпирать, тогда и получается тяп-ляп. Культура производства — идти кратчайшим путем, самым экономным. Это и есть классность.

Это и есть, думаю, школьная азбука, давно известная Бурлаке без меня.

— Во-первых, значит, культура… — сидит размышляет. — А во-вторых? Интересуюсь прокуратурой, классностью. Кто Подгородецкую расследовал?

Поразмышлять, конечно, есть о чем. Умер Ехичев, умерла Подгородецкая. Существует ли какая-нибудь связь между тем и другим? Возможно, и существует. Но Бурлака, догадываюсь, все еще ставит под сомнение самоубийство.

А я — когда версия наша, отвергнутая опрометчиво, всплыла сызнова — во вторник был в прокуратуре, вторично смотрел материалы. Сомнений быть не может. Подтверждено экспертизой: специфические порезы на шее у потерпевшей, насечки. Так что…

— Так что ясно, — говорит Бурлака. — Будем разбираться с мужем. В крайнем случае, убитый горем собирается драпать. Сведения точные — от Мосьякова. Заходил к Мосьякову якобы за деньгами — в долг, заявил, якобы контрактуется куда-то на Север. От горя бежит? Навряд ли.

— От нас, думаешь?

— Приходил за деньгами, а денег почему-то не взял. Зато заимел свидетеля: никуда не бегу, вербуюсь по собственному желанию. Шлите ваши отзывы и пожелания: Чукотка, до востребования. Смоется — ищи потом, свищи.

Бурлака это умеет: изобразить события в нужном для себя свете.

— Что предлагаешь?

— Лишний вопрос, — вздыхает он. — То самое и предлагаю.

— А то самое пока исключено, — говорю. — Законы знаешь, а предлагаешь.

Сидим перед телевизором, экран не светится, а мы вроде бы надеемся, что засветится все-таки.

— Я, — говорит Бурлака, — это дело продумал. В спокойной обстановке. Не будем углубляться — что, да как, да почему. Оплошки были. Мои, не твои. Ты к ним, Борис, непричастный.

Величко щадил, теперь Бурлака щадит; не слишком ли много великодушия отпущено на одного? Сувенир юридического факультета под стеклом — вот и все мое достояние. На большее не претендую. Ни жертв, ни милостей ни от кого не прошу.

— Жадный ты, — говорю Бурлаке. — И то — себе, и это. А может, поделимся? По совести, а? Пополам!

— Не могу! — прикладывает он ладонь к груди. — Именно по совести. Что мое, то мое.

Торгуемся, как на рынке, друг другу не уступая, и внезапно смолкаем: оказывается-то, не в шутку торгуемся, а всерьез.

Я ему тогда, в понедельник, вгорячах много зряшного нагородил; давай, говорю забудем, считай, говорю, что не было ничего; смотреть на вещи можно так и этак — и просто, и не просто, давай, говорю, смотреть все-таки не просто, но то, что было в понедельник, забудем.

— Понедельник — день тяжелый! — смеется Бурлака; еще не смеялся нынче, теперь наверстывает упущенное. — Забудем!

Потом до полуночи строчу черновичок завтрашнего допроса, и что не клеилось, клеится, и что болело, не болит — вдохновение! Вдруг — на ночь глядя! — а из-под настольного стекла посмеивается надо мной выпускница Иркутского университета Алька Шабанова.

Нет, думаю, это совсем не мука — видеться с ней ежедневно, и, может статься, опять работать вместе, и знать, что она есть и будет, — нет, это совсем не мало.

Загрузка...