Видишь ли, говорю Мосьякову, эту последнюю фразу можно толковать двояко: либо друг твой Геннадий имел в виду уязвить тебя, либо внушить, что твои подтверждения вашего разговора ему на руку.
Двояко! Мосьяков разочарован. Был богом, всезнающим и всемогущим, а теперь для него боги — мы, следователи. И всякая двойственность в суждениях не положена мне по штату. А я не бог.
Мосьяков обескуражен. Подтверждение разговора! Каким образом? Неужели Подгородецкий способен догадаться, что у него, Мосьякова, связи с угрозыском? Ерунда, говорю, друг твой Геннадий догадаться об этом не может, но может держать тебя про запас в качестве свидетеля. Мосьяков расстроен. Генка? Лопух? Держит про запас? Не держит, подчеркиваю, а может держать; разница? Мы в принципе, подчеркиваю, основываемся на множественности психологических вариантов. И ни один отбрасывать нельзя. Телевизор в квартире Кореневой проверен, думаю про себя, есть акт радиотехнической экспертизы: конструкция заводская, никаким переделкам не подвергалась. А Мосьякову, чем-то удрученному нынче, растолковываю, что в одном из допустимых вариантов друг его Геннадий вскоре явится ко мне с повинной, то есть повинится во лжи, и, если я теперь-то уж решительно не поверю ему, сошлется на дружеский разговор, состоявшийся тогда-то и там-то с товарищем Мосьяковым. Искренне повинится или как? Чего не знаю, того не знаю. Мосьяков разочарован.
Мне прежде было трудно с ним. Во всяком случае, не легко. Во всяком случае, не так, как с другими. По-моему, он старался показать свое превосходство надо мной. Сейчас я чувствую превосходство над ним. Мне это нужно? Не нужно. Я предпочитаю быть с людьми на равных. Но как бы там ни было, мне легко. Разочарован Мосьяков, обескуражен, расстроен, не умничает, не пыжится, не куражится, не заговаривает о Жанне. Это, пожалуй, главное. Вот мне и легко.
Ты что сегодня, спрашиваю, не в форме? Не в форме, отвечает, вообще такая полоса, штормовая, семейная, лиро-эпическая, бесформенная. Тут, говорит, стены казенные, ни сервиса, ни градуса, ни тонуса, хотелось бы посидеть с тобой в каком-нибудь уютном заведении, высказаться, обсудить насущные проблемы, что мы, надеюсь, и провернем. Вот выйду, говорит он, из штормовой полосы. По рукам?
Ну, выходи, выходи.
А Подгородецкий, по всей вероятности, явится, я его жду и тем временем обмозговываю повод для вызова, если все же не явится.
В прошлый раз в расчеты мои не входило сообщать ему, что личность потерпевшего нами установлена. Ну, положим, сообщу. Положим, обязан поинтересоваться, нет ли в связи с этим каких-либо дополнительных соображений у свидетеля. Повод?
Зря усердствую: является без вызова — на следующий день.
Вот видите, улыбаюсь учтиво, мы с вами, Геннадий Васильевич, как в воду глядели: суждено еще побеседовать, — а у него брови сдвинуты, губы поджаты, присаживается к столу без улыбки, но на лице скорее решимость, чем угрюмость.
Затем он откашливается, поправляет галстук, подчеркивающий значительность нашей, по счету третьей, беседы, но произносит бесцветно:
— Разрешите сделать заявление?
Он, разумеется, не подозревает, что я обо всем осведомлен уже Мосьяковым, подготовлен, вооружен до зубов. Он думает, как бы подступиться ко мне, а у меня все продумано. Если, конечно, его заявление не будет противоречить той версии, которую он изложил Мосьякову.
Нет, не противоречит.
Записываю.
Он строг, бесстрастен, речь заучена, и не скрывает, что заучена, руки недвижно лежат на коленях.
— От предыдущих своих показаний отказываетесь? — спрашиваю.
— Отказываюсь, — вздыхает. — Как ни тяжело признать. Находился под страхом ответственности за безвременную кончину ни в чем не повинного гражданина.
— Точнее.
— Гражданина Ехичева Степана Тимофеевича, известного моей покойной супруге по Ярославлю.
Так же монотонно просит Подгородецкий в заключение не читать ему морали, поскольку ошибочность своего поведения осознал и готов понести суровую кару.
— Мораль отложим, — говорю. — В вашем рассказе мне еще не все ясно.
— Давайте, — хмурится он. — Проясним.
Прежде всего мне неясно вот что: знала ли жена Подгородецкого, что вечером девятнадцатого декабря в районе Энергетической орудовали двойники?
— То есть как орудовали? — спрашивает Подгородецкий.
— Вводили в заблуждение людей.
— Так вопрос не стоял, — хмурится он.
— Странно, — говорю. — Странная история, Геннадий Васильевич, сверхфантастическая и даже с примесью мистики. Почти в один и тот же час, в одном и том же районе, в радиусе двухсот метров появляются двое, удивительно похожие друг на друга, одинаково, надо полагать, одетые и оба пьяны. Одного увозят в медвытрезвитель, другой проваливается сквозь землю. Разве не странно?
— Мои же слова, — с достоинством отвечает Подгородецкий. — Но только мной не говорилось в отношении второго, в подъезде, что тоже был пьяный.
— Поднимем протокол? — предлагаю.
В глазах у него грусть.
— Зачем на таком ловить? Охотно верю: может, память дырявая.
Я бы тоже охотно поверил в его новую версию и с легким сердцем посчитал ее окончательной, если бы не эти двойники. Очень уж уязвимый пунктик.
— Раскрою карты, Геннадий Васильевич: наш сотрудник сейчас в Ярославле… — Мне ничего не надо, думаю, лишь бы она была рядом. — От него-то мы и получили сведения, которые вы только что подтвердили… — Лишь бы она была рядом, а там уж — все нипочем. — Но сведения эти — самые предварительные, мы ждем исчерпывающей информации… — Все же, думаю, надо что-то решать, ничего же еще не решено. — И конечно же, помимо уже установленных отношений, нас интересуют по долгу службы и ваши личные отношения с Ехичевым… — Но как решать? Как? — Знакомы ли? Часто ли встречались? Знал ли он вас в лицо? Ну, и вы — его, естественно… — Естественней всего было бы ничего не решать. — Ярославль нам ответит — это на сто процентов… — Нет, надо решать, надо. — Но желательно, чтобы прежде ответили вы.
— А что ответить? — хмурится Подгородецкий. — Отношения, как вы сами сказали, личные, вход посторонним запрещен. Зачем же касаться?
Я, конечно, предвидел, что он прибегнет к этой лазейке, если появится в том нужда.
— Вы меня неправильно поняли, — говорю. — В интимную область не собираюсь вторгаться. Знакомы люди друг с другом или незнакомы — это ведь не секрет. А вы сейчас поймете, почему это важно. И почему я призываю вас воздержаться от необдуманных ответов. По-моему, вы уже успели убедиться, в какое неприятное положение они нас с вами ставят.
Пока я говорю, он морщит лоб.
— Сколько вам нужно на размышления? — спрашиваю.
— Нисколько, — отвечает. — Да, были знакомы.
— Знали в лицо?
— Не на маскараде же знакомились!
Нынче он немногословен и не так уж велеречив.
Поехали дальше. Авось куда-нибудь приедем. У меня к Подгородецкому три вопроса. По крайней мере три. А там будет видно.
— Вернемся к началу, — говорю. — В пьяном, который был подобран дружинниками, Тамара Михайловна узнала Ехичева. Вы сочли, что она обозналась, и в какой-то мере убедили ее. Через десять — пятнадцать минут, когда Тамара Михайловна была уже у Кореневой, а вы шли из «гастронома» с двумя бутылками пива в карманах, вам повстречался неизвестный. Вы не обратили на него внимания, заметили только, что шатается, а впоследствии, когда милиция занялась установлением личности потерпевшего, или, иначе, того самого, которого Тамара Михайловна приняла за Ехичева, вы без всяких колебаний заявили, что неизвестный на фотографии и неизвестный, встреченный вами, — одно лицо. Но неизвестный на фотографии — это Ехичев, он же потерпевший, он же доставленный дружинниками в больницу. Следовательно, Тамара Михайловна не ошиблась. Как же получилось, что ошиблись вы?
Подгородецкий отвечает не сразу:
— Вы же сами подсказали как: двойники.
— Но ведь в тот вечер, девятнадцатого декабря, для вас Ехичевым был не тот, которого увезли, а тот, который встретился вам в подъезде. Верно?
— Верно, — подтверждает Подгородецкий.
— Так почему же вы не успокоили жену? Почему не рассказали об этой встрече? Раненый увезен и умер, живой цел и невредим. Не было бы причины нервничать Тамаре Михайловне, доводить себя до психического расстройства.
Морщится, жмурится — судорожное движение головы.
— Так успокаивал же, Борис Ильич! Рассказывал! А она — свое! — Вскидывает голову. — Вы вот не верите, и она не верила, таким же путем. Она себе верила, своим глазам, а моим — нет!
Всякие ссылки на тех, кто не может уже ничего засвидетельствовать, — разговор впустую.
Больше для формы, чем из практических соображений, задаю промежуточный вопрос:
— Почему при опознании Ехичева по фотографии вы не назвали его, хотя бы предположительно, не сказали, что он похож на вашего знакомого, и, словом, не помогли нам в наших поисках?
— Боялся.
Ясно.
Артподготовка закончена, можно переходить в наступление. Если оно сорвется — тем лучше для Подгородецкого, тем хуже для нас. Но я обязан докопаться до истины, какой бы она ни была.
Откладываю авторучку.
— Остановимся на вашей встрече в подъезде.
— Пожалуйста, — строго глядит Подгородецкий, будто это я путаю его, а не он меня.
Впрочем, с мифическими этими двойниками впрямь запутаешься.
— Вы утверждаете, Геннадий Васильевич, что встреча была, так сказать, безмолвной. Правильно?
Мне кажется, он пытается осмыслить мой вопрос или, вернее, переосмыслить, но как бы одергивает сам себя, отвечает поспешно:
— Да, утверждаю.
— Но как же так? — я озадачен, даже развожу руками. — Двойники! Точная копия Ехичева! В вашем подъезде! Ваш гость! Такая мысль у вас не возникала?
Молчит.
Подсказываю ему:
— Вы не хотели его окликать? У вас были с ним натянутые отношения?
За этот аргумент он должен бы по логике ухватиться, но почему-то не ухватывается.
— Отношения нормальные. Зла не таил.
Возможно, ему важнее убедить меня, что к ранению подлинного Ехичева он, Подгородецкий, причастен быть не может?
— Хорошо, — говорю. — Так и запишем. Но почему же вы все-таки не заговорили с ним, не поздоровались, не пригласили к себе? Человек издалека, к тому же пьян, естественно было бы уберечь его от неприятностей, а вы прошли мимо. Почему?
— Да все потому же, — хмурится Подгородецкий. — Боялся.
А это уж — с его стороны — осечка.
— Чего же вы боялись? — спрашиваю.
Спохватится ли он?
— Да все того же, — не спохватывается. — Чтобы не закопали на основе знакомства.
— Позвольте, — говорю, — но это же действительно мистические опасения. Как вы могли предвидеть тогда, что с Ехичевым случится несчастье?
Молчит. Запутался. Эти двойники доконали-таки его.
Я подготовлен: еще накануне, как выражаются шахматисты, проанализировал позицию. Еще тогда сложилось у меня впечатление, что двойник Ехичева, этот знакомый незнакомец, черт его знает откуда взявшийся в подъезде и куда сгинувший, — фигура вроде бы сверх комплекта. Когда мы делали первые попытки установить личность потерпевшего, она оказалась на месте, но как только возвращался я мысленно к началу событий, места для нее не находил. Словно бы подброшена была она умышленно, а мы ведь с полковником Величко такой возможный ход в свое время не сбрасывали со счетов.
— Послушайте, Геннадий Васильевич, — обращаюсь к Подгородецкому, но будто размышляю сам с собой. — А был ли этот двойник в подъезде? Может, его и не было?
Подгородецкий теребит галстук.
— Как это не было? В каком смысле?
— А так. Померещилось. Придумалось. Вы-то были тоже навеселе.
— Ну, если это нужно… — прикидывается он дурачком, но я-то вижу, как накипает в нем то ли паническое возбуждение, то ли слепая ярость. — Если нужно, пожалуйста. Пишите.
— Нужно? — переспрашиваю. — Кому?
— Кому же! — все еще сдерживается. — Не мне!
— Правда нужна, Геннадий Васильевич, прежде всего вам, — говорю как бы вскользь. — А я до нее доберусь и без вашей помощи, будьте уверены!
Он глотает слюну и не может проглотить.
— Долго добираетесь! Тянете резину! Так можно и в могилу свести по стопам Тамары Михайловны, ушедшей навеки! Да я не правды боюсь, Борис Ильич, а вас! — произносит он, хищно оскалившись. — Правда моя со мной во веки веков, а к вам попадет, вы же ее против меня повернете! — И вдруг виноватая улыбка сменяет хищный оскал. — Скажу вам правду, Борис Ильич. Пишите.
Я близок к цели, но удовлетворения не ощущаю.
— Тяжелый вы человек, Геннадий Васильевич, — массирую пальцы. — Рука уже — верите? — задубела! С вами бумаги не хватит.
Он стеснен, пристыжен, глаза опущены, но лоб не морщит больше: самое трудное позади. Так ли?
— Кто из нас тянет резину, это еще вопрос, — ворчу. — Разве что продублировать нам протокол на пленке? — Встаю, достаю из сейфа магнитофон. — Вы не смущайтесь, техника обычная, а с вашими вариантами надо робота сажать, чтобы протоколировал. — Включаю. — Ну, бывает, меняют показания, но не до бесконечности же!
Кто тянет резину? Я. Медлю. В девяноста случаях из ста это к добру не приводит. Первая заповедь остается в силе: куй железо, пока горячо. Я, как известно, имел возможность совсем недавно в этом убедиться. Что, если Подгородецкий одумается, да и магнитофон спугнет его? Но у меня интуитивное чувство: с ним нужно именно так. С другим — иначе, другой насторожится, замкнется, а он, мне кажется, напротив — бросит валять дурака. Обойдемся пока без морали — вот наш выигрыш во времени. Приступим.
— А эта техника для меня привычная, — косит Подгородецкий глазом на магнитофон. — Я к нему ничего не имею, пускай себе крутится.
Пускай себе крутится; пошли по новому кругу.
— Итак, — говорю, — двойника никакого не было. С этого, пожалуй, начнем?
— Нет, Борис Ильич, — смелеет Подгородецкий. — Если будет ваше согласие, начнем с начала. — Стеснительность, пристыженность преодолены. — Клянусь здоровьем, как гора с плеч!
До чего же бесстыж! А мне профессия велит держать эмоции под спудом. Я — тот же врач, который вынужден порой улыбаться у постели безнадежного больного.
— Валяйте, — говорю. — Хоть с конца, хоть с начала.
Если двойника не было, значит, он его придумал. А раз придумал, стало быть, пытался отвлечь от себя внимание. И надо признать, на том этапе попытка ему удалась.
— Мое несчастье в следующем, — произносит он, отбивая такт кулаком. — Весь ужас личной ответственности и удар судьбы! Ехичев Степан проездом из Ярославля имел непоправимую глупость девятнадцатого декабря истекшего года посетить мою квартиру и тем навлек на меня мрачную тень, хотя и отбыл в полной неприкосновенности.
Я закаленный, тренированный: эмоции держу под спудом. А мысль невидима, бесшумна и мчится с предельной скоростью. Спекся Подгородецкий, готов, осечка доконала его, поймался-таки на этих двойниках, теперь я вправе законно его задержать, пускай посидит, подумает, санкцию на арест вытребую, ври, да не завирайся, есть два Подгородецких, один пытается витийствовать, другой шпарит по-простецки, а кто из них врет — это надо еще поработать с ними обоими. Будет санкция? Будет! А вдруг не будет? Что тогда? Выпускать, извиняться? Вдруг он не врет? Что тогда? Совокупность улик, совокупность улик, нет у меня пока этой совокупности, не хватает чего-то, нельзя его задерживать, рано, не на пользу пойдет, сам себе подгажу. Вот уж дьявольщина, думаю, задерживать или не задерживать? В общем-то можно и задержать. Но и нельзя. Не стоит. Санкции на арест не дадут — окажусь при пиковом интересе. Нельзя. Можно. А что можно? Обыск? Обыск — это можно. Даже нужно. Даже необходимо. Был Ехичев у Подгородецкого? Был. Обыск — это законно.
— Положа руку на сердце, Борис Ильич, происходило таким путем, — рассказывает Подгородецкий. — Ехичев Степан в продленном отпуску, с компенсацией за неиспользованный, садится в поезд, едет и, конечно, прикладывается без меры, зная его характер. Льет в себя на всем протяжении вплоть до нашего города, и пьянка вынуждает его сойти, навестить старых друзей, тоже в бытность ярославских, что он и делает. Ну, накрыли на стол, поставили бутылку для порядка, все равно что на троих, по полтораста под закуску, мелочь, я ж теперь непьющий.
— В котором часу он пришел? — спрашиваю.
— Где-то в седьмом, — припоминает Подгородецкий. — Я как раз — с работы. Ну, посидели, покалякали, Ярославль, то да се. Кто с кем сходится, кто с кем расходится, кого уж нет на белом свете по разным причинам. Закусь была капитальная, так что он покушал, а то ведь в дороге взять что-нибудь в рот ему времени не было за выпивкой. Покушал и, надо вам сказать, Борис Ильич, протрезвелся. А протрезвелся — опять его потянуло. Посылает супругу мою в магазин.
— Деньги у него были?
— Были деньги. Отпускные. Много ли — не скажу, но не пустой. Пачку из кармана вынимал — по десятке, по пятерке, мельче не было. Ну, я ему говорю: стоп, Степан, красный свет! Обратно наберешься — не уедешь; не уедешь — не доедешь, пропал отпуск! Он видит: я ему не партнер, и бутылка пустая на столе — заскучал, нету никакого стимула. Ладно, говорит, бог с вами, с тверезыми, поеду на вокзал, закомпостирую билет, приму сто грамм — и в путь. Бог с нами, бог с вами, счастливого пути! Он и подался.
Теперь, думаю, обыск, на самых законных основаниях, и не откладывая, завтра же, а что это даст? Поживем — увидим, и то хорошо, что предоставил нам такую возможность, раньше бы, раньше бы, теперь-то какие следы?
— Когда же он ушел?
— Где-то часик посидели, в полчаса восьмого. Эдика не было — у Кореневой Веры Петровны, как я уже говорил. Ну, и дальнейшее тоже без изменений: хотели кино посмотреть, не попали, идем по Энергетической, а тут — народ. Как я уже говорил. Смотрим: Степана волокут. Дело ясное, что дело темное: куда ему до вокзала добраться — повело ж! Тверезый водку после семи не достанет, а выпивший в лепешку разобьется. Нашел, значит. Налакался. А Тамара Михайловна — к нему. На ночевку забирать. Что за прихоть! Брось, говорю, не лезь, куда не просят, он же мертвый. Он же тебе всю квартиру зарыгает и тебя же по матушке пошлет, а у нас пацан. У нас же положить его некуда — восемнадцать метров. А в протрезвиловке — санитария и гигиена. Проспится — наутро заберем его, похмелим. Вот как оно было, Борис Ильич, — сокрушается Подгородецкий, потряхивает головой. — А потом заскочили к Вере Петровне, о чем я уже говорил. Вот какое несчастье, весь ужас ответственности, а вернее — глупость, которая меня довела. И доказать не могу! Вашу службу понимаю, Борис Ильич: перед вами — безвинный, но и виноватый стократно, не знаю даже, как назвать. В какую форму облечь. Хоть бейте морально, хоть берите под стражу.
Ну, думаю, если это правда, мы в этом деле завязли по уши. Буду дело приостанавливать, и пускай уголовный розыск вешает себе на шею нераскрытое преступление. Куда понесло Ехичева, где разжился водкой, кто его ножом пырнул — это по прошествии полутора месяцев такая загадка, которую разгадать — начинать все сызнова. А если опять брешет Подгородецкий… Обыск? Что обыск! За полтора месяца можно любой камуфляж в квартире навести — никакой криминалист не подкопается.
— К Вере Петровне зашли специально? — спрашиваю.
Осечка уже была. Не повторится ли? А это крайне существенно: установить, что Подгородецкий знал о ранении Ехичева еще с вечера.
— Зашли специально, — подтверждает. — За Эдиком. И относительно телевизора.
— А не было ли у вас мысли, — спрашиваю, — использовать посещение Кореневой для того, чтобы отвести от себя подозрения?
Он попросту обходит мою ловушку, словно бы не замечая ее.
— Это, Борис Ильич, впоследствии. Когда милиция зашуровала.
Либо у него все продумано до мельчайших подробностей, либо так и было, как говорит.
— Ну, а когда милиция зашуровала?
— Ну, а когда милиция зашуровала, поставил супругу перед фактом. Желаешь, спрашиваю, семейного краха? Тюрьмы, сумы и прочих последствий? Желания не изъявляет. Прошу, Борис Ильич, учесть: ошибочность я осознал. Запоздалая мудрость, но в тот период было умопомешательство. Прикинь, говорю супруге, какое светлое будущее нас ожидает. Ехичев, скончавшийся от ран, проездом заходил к нам, угощался у нас, шансов, что не видали его входящим-выходящим, совершенно нету. Чуть что — мы в ответе. А чем ответ держать, не будет ли мудрей обезопаситься? Вот мы с Тамарой Михайловной полюбовно и уговорились. По всем, которые могут возникнуть, статьям.
— Выработали план, — подсказываю.
— Чистосердечно, Борис Ильич! — тычет себя Подгородецкий пальцем в грудь. — Выработали. Это обман, понимаю, совесть и честь отсутствовали! — горячится он. — Стыд и позор! — Сжимает голову руками. — Но выработали. А насчет «Янтаря» — это по недомыслию, лишнее, на нем и сыпанулись. «Янтарь» тут нужен был, как пятое колесо! Когда у Кореневой сидели, запало в память: на часы не смотрит. Тогда это мне — без надобности, а потом пригодилось. Образно говоря, передвинул стрелки на час.
— То есть подготовили алиби, — подсказываю.
— По-вашему, алиби, — вздыхает он. — По-нашему, для отвода глаз. Ну, и с фотокарточкой Ехичева — тоже для отвода.
— Это, — говорю, — ловко у вас получилось.
— Ловко? — не согласен. И досада во взгляде, и удивление, и тоска. — Знал, что риск. Поверят, не поверят, а к следователю поволокут, оно так и вышло. К следователю поволокут — и вот я, со всеми потрохами, на виду. Чистосердечно, Борис Ильич: был убежденный в том, что кто-то так и так объявится, хотя бы из соседей, который засек его в подъезде. Выскочу первым — первое слово мое, и спрос не с меня. Спрос всегда с того, кто молчит, притаился.
— Это как сказать, — беру чистый лист для протокола. — Но что ловко, то ловко.
А он не согласен:
— Да нет же, Борис Ильич! Какой с меня ловкач? Вы же сами убеждаетесь! Плел одно, плел другое, а толку? Ловкач плетет с толком. А я? Компрометировал себя — и все. Выскочил первым — и вот результат. А помалкивай — никто бы меня не тронул. Факт: Ехичева в нашем доме так и не засекли. Это я признал, что был он у меня, а другой кто бы вам признал?
— Не будем гадать, Геннадий Васильевич, — отвечаю ему, а сам думаю: силен все-таки Лешка. — В одном вы абсолютно правы: скомпрометировали себя — дальше некуда.
— Дальше некуда, — соглашается, с ожесточением скребет ногтями затылок.
А я все время в мыслях своих забегаю вперед. Обыск, обыск, а что мы там найдем? И дальше забегаю — тоже туманные горизонты. Это, по правде говоря, мешает сосредоточиться. Что еще нужно мне от Подгородецкого? Пальто не повреждено, тут все ясно; деньги? — были деньги, вот что: паспорт!
— Случайно, о паспорте речи не было?
Я имею в виду, что паспорт утерян, похищен, и произошло это до прихода Ехичева к Подгородецкому, но Ехичев был пьян и мог, конечно, не обнаружить пропажи.
— О каком вы паспорте? — недоумевает Подгородецкий и даже норовит пошутить: — Мы у гостей паспорта не проверяем.
Впрочем, к чему мне это? С паспортом ясно, как и с пальто. Сосредоточиваюсь: деньги! Деньги-то у Ехичева, оказывается, были. А я не придал этому значения. Деньги-то были в кармане — и не мелочишка; отчего же не расплатился с вокзальной буфетчицей? Что-то не то. Две половинки: информация, которой располагаем, и сведения, полученные от Подгородецкого. До сих пор одна половинка без всяких зазоров прикладывалась к другой. Теперь образуется зазор.
Переспрашиваю о деньгах. Точно ли помнит? Точно. Не в бумажнике, а прямо в кармане? Прямо в кармане, навалом. А с буфетчицей не расплатился.
Зазор. Тут уж Подгородецкому врать нет никакого смысла. Напротив, деньги для преступника — приманка. Ну, а если намек: ограбление на улице? Но пальто ведь не повреждено. Затащили куда-нибудь, завлекли? На этот счет была уже у нас версия с Лешкой полтора месяца назад. Все начинается сызнова? Тяжелая штука.
Две половинки; как бы еще приткнуть их одна к другой?
— Когда вошел, — спрашиваю, — было ли что-нибудь в руках?
— С чемоданом явился, — отвечает Подгородецкий, — с чемоданом и отбыл.
Этот зазор похлеще того. Чемодан-то был оставлен в камере хранения! Два чемодана? Исключено. И буфетчица, и сержант отдела транспортной милиции засвидетельствовали, что Ехичев был налегке. Двое Ехичевых? Нет, в этот лабиринт меня теперь калачом не заманишь.
С чемоданом ушел, но когда подобрали его дружинники, не было никакого чемодана.
— Видите, Геннадий Васильевич, — говорю, — существенная подробность. А вы на нее почему-то меня не сориентировали.
Подгородецкий огорчен; с досадой, с ожесточением скребет ногтями затылок.
— Выпало, Борис Ильич! Извиняюсь.
Если бы только это, как-нибудь уж принял бы его извинения.
Встаю, выключаю магнитофон.
А ему, Подгородецкому, вроде бы жаль, что сеанс, как говорится, окончен. Жаждет что-нибудь добавить? Нет, не жаждет. Разве что про чемодан: легонький такой, пара белья, наверно, и зубная щетка — копеечное барахло; не до барахла было, когда человек скончался. Ну, это понятно. Я ему передаю исписанные мною листы; как всегда передаю, как обычно. Но редко бывает, чтобы выступающий в роли свидетеля был мне так антипатичен.
Он подписывает не читая — дело хозяйское. Рука дрожит — вижу. Да не трясись ты! — меньше врал бы, здоровее были бы нервы.
— А под стражу, Борис Ильич? — опять пытается шутить. — Или до следующего раза?
— До следующего, — отвечаю в том же духе. — Вы ж от нас никуда не денетесь.
Он, видимо, все-таки надеется, что я подам ему руку.
— Никуда не денусь, Борис Ильич. С гарантией.
Я руки ему не подаю.
— Мораль еще за мной. Учтите.
— Да что мораль! — потряхивает головой. — Сожгло уже всего! — показывает где — повыше живота. — У вас, говорят, когда обвинение дадено, суд — последняя инстанция. А последняя инстанция, Борис Ильич, самая последняя, дальше которой нету, — в человеке. В сердце! Вот обида, — добавляет, — пленка кончилась. А то бы я на ней запечатлелся благодаря такому яркому высказыванию.
— А вы не горюйте, — отвечаю. — Вы и без того запечатлелись.
Вот как расстаемся мы с Подгородецким — и легко и нелегко, и шутя и не шутя, и вроде бы поставив какую-то точку, а точка-то не поставлена. Верный ли избран мною тон? Думаю, что верный. С Подгородецким нужно именно так, а почему — не знаю.
Строгость, как вначале, жесткой маской сковывает его лицо. Он, конечно, рад и счастлив, что я отпускаю его, но показать этого не хочет.
С шуточками покончено.
— Разрешите идти?
— Идите, Геннадий Васильевич. А если надумаете что еще, милости прошу.
Шутя и не шутя, и вроде бы точка поставлена, но до нее нам еще далеко.
— Спасибо, что поняли, — поворачивается он к дверям. — По-человечески. — И уходит.
А что я понял?
Вот просмотрю протокол, прокручу запись — подумаю. Но появляется наша секретарша: Константин Федорович свободен. А я просил ее дать знать, когда освободится. Мы с ним с глазу на глаз после партийного собрания еще не говорили. Я, признаться, испытываю некоторую неловкость. Но иду. Свеженький протокольчик в папочке; понадобится пленка — послушаем.
Величко склонился над бумагами, не поднимает головы, рука с шариковым карандашом наготове — сейчас поставит визу.
— Темпы, Борис Ильич, темпы! Когда вы, в конце концов, родите заключение?
Это по квартирным кражам.
Клянусь здоровьем, как говорит Подгородецкий, к понедельнику будет у начальства на столе. Не загрузили бы только в субботу, а воскресенье — мое. За полных два дня рожу.
— Среда, товарищ полковник, последний срок, — страхуюсь.
А он бросает на меня беглый, но колючий взгляд: я его редко так называю.
— Темпы, темпы! А с Энергетической как?
Что-то не нравится ему в бумагах, морщится, визы не ставит, а я раскрываю папочку, выкладываю свеженький протокольчик.
У него манера: сперва полистает, как нетерпеливый любитель занятной интриги, заглянет в конец, словно бы прикидывая, стоит ли браться, а потом уж возьмется.
Взялся. Наблюдаю за ним искоса.
На своем веку начитался и наслышался он всякого — ничем не удивишь. Реакция у него на свеженький протокольчик — как бы это выразиться? — нулевая! Можно подумать, что я подсунул ему скучнейший служебный циркуляр. Позевывает — не выспался? — и тотчас прикрывает рот ладонью. Такая нетерпеливая была надежда на занятную интригу, но не оправдалась. Нехотя переворачивает страницы, доходит до последней. А вот и точка. Та самая, которая поставлена, но до которой еще далеко.
— Собирался вас спросить, — поднимает голову. — Как вам наше партсобрание?
Так сразу? С места в карьер?
— По-моему, — отвечаю, — прошло неплохо.
— Неплохо, да, — соглашается он, а в руке карандаш — наготове. — С пользой. — Постукивает карандашом по столу. — А что это вы ударились в самокритику?
Вот оно — началось.
— Тоже ведь с пользой, товарищ полковник.
Разговор между делом — так нужно понимать; берет одну из бумаг, непонравившуюся, снова морщится, но карандаш наготове — ставит визу.
— С пользой, верно, ничего не могу возразить. Если объективно. А если субъективно… — Он резко меняет тон. — Давай-ка, Борис, без дипломатии!
— Давно хотел, Константин Федорович, но каждый раз… Ну, это известно, — говорю, — чем прикрывают в таких случаях это самое… малодушие, что ли.
— Чем? — Глаза холодны.
— Всякими обстоятельствами, — отвечаю, — мешающими. Якобы такт не позволяет.
— Предпочитаешь намеки?
Он таки понял меня на собрании именно так, как мне не хотелось бы.
— Вы подразумеваете самокритику?
— Я подразумеваю, что ты меня не знаешь, — держит он карандаш наготове. — Работаем не один месяц и не один год. А не знаешь. У тебя начальник не из тех, которые ставят симпатии выше дела. У тебя начальник службист. Не просто принципиальная личность, а службист. Закоренелый. Ему подавай показатели, сильный процент, красивую отчетность. Грешки подчиненных, ради каких-то там личных отношений, замазывать — не в его характере. Ошибки амнистировать — себе дороже.
Процент, отчетность, показатели… Он сердит на меня — ощетинился по-своему.
— А мне показалось… — пытаюсь оправдаться.
— Что тебе показалось?
— Ну, непорядок. У меня. До порядка — расти еще и расти. А порядок — самое главное, Константин Федорович. В жизни, в работе.
Дыма нет, не курим, а он поднимает руку, разгоняет невидимый дым.
— Это разговор непрофессиональный, Борис. Это беллетристика. Ты достаточно осведомлен, какие бывают ошибки и за какие голову снимают, а от каких никто не застрахован. Щепетильность твоя похвальна, — направляет на меня карандаш. — Но при этом необходима еще научиться смотреть друг другу в глаза. Когда их отводят — возникают всяческие недоразумения и даже драмы.
Я с этим согласен. Так и говорю. Малодушие, говорю, слабость.
— Да нет, не упрощай! — с досадой произносит Величко. — Самокритика — полезная вещь, самокритичность — достоинство. Но недаром сказано, наши недостатки — продолжение наших достоинств. Человек должен быть уверен в себе. Уверен, слышишь? Самоуверенность — это другое. У меня есть знакомый, в газете работает, парень способный, да еще мастер себя преподнести. Тебе бы у него поучиться. Но то уже гонор, а можно и без гонора. Ты должен чувствовать: знаю больше всех, умею больше всех. Кто такой, к примеру, Величко, рассуждаешь ты, по сравнению со мной? Да так, службист, привык по старинке. Против меня пешка, и я докажу. Вот и докажи, пожалуйста. И когда перед тобой подозреваемый, он должен чувствовать: это голова, это умница, с таким не передернешь — не выйдет! А ты должен чувствовать: да я же на сто годов тебя выше, я специалист, в моих руках наука и техника, теория и практика, я же тебя насквозь вижу!
Мне хочется возразить: не так, не так! По крайней мере, я на это не способен. Или еще не дорос? Когда идет следствие, мы все, его участники, равны перед нашей высшей целью. Мы ищем истину и равны в этом поиске. Даже тот, кто злонамеренно утаивает ее, все-таки, помимо воли своей, движется ей навстречу, продирается сквозь толщу собственных противоречий. Я готов возразить Константину Федоровичу, но раздается заливистый телефонный звонок. Междугородная?
— Фу ты, напасть! — снимает Величко трубку. — Ярославль? — И взглядывает на меня, будто приглашая поразвлечься вместе с ним. — Давайте!
Это, конечно, Аля. И звонила она, по всей вероятности, мне, но я как раз вышел. Обидно. Все улетучивается мигом — слабость, малодушие, толща собственных противоречий, — остаются бессвязные обрывки. Остается обида. Может, Константин Федорович займется своими бумагами и догадается передать трубку мне?
Увы.
— Слушаю вас, Алевтина Сергеевна, — говорит он в трубку. — Плохо. А вы меня — хорошо? Ну, как-нибудь столкуемся, с божьей помощью. Притесняют вас там, что ли? Проводов не дают? Ах, вот что! Ну, давайте сообщайте.
Нет, думаю, мне без нее нельзя, тут и решать нечего, все уже решено — много лет назад, еще в институте, годы эти я жил ожиданием и могу ли, дождавшись наконец, отказаться от нее? Не могу.
Константин Федорович одной рукой держит трубку, а другой водит карандашом по бумаге, и вдруг — карандаш в сторону, гримаса недоумения на лице.
— Постойте, постойте, — перебивает, видимо. — Что-то я в толк не возьму… Вы о том товарище, по поводу которого командированы? О нем? Не о жене, а о муже? Который в отпуску? Правильно вас понял? Но постойте, Алевтина Сергеевна, почтовая открытка могла быть задержана доставкой. Два дня назад? Из Курска? Двоюродный брат? Ясно, понимаю; если дюжина открыток, то конечно… Понимаю: у жены причин для тревоги нет. А вы проверили? Почерк, штемпели? Спасибо, Алевтина Сергеевна. Да, учтем. Сообщение, можно сказать, сенсационное. Будем соображать. Тут как раз у меня Кручинин. Попытаемся сделать выводы. Вам привет, Борис, — мельком взглядывает на меня. — Растаял! — В трубку: — Кто? Да он же, Кручинин. И вам передает. Самый горячий. А насчет продления командировки согласен, конечно. Если это вопрос дней, сидите и ждите. Удостоверьтесь лично.
Мне — привет. Господи, есть ли от чего ликовать? И неужели по мне видно? Я глупею неудержимо. Деградирую. Необратимый процесс. Величко назвал сообщение сенсационным. А меня сенсации не трогают. Мне — привет!
— Поздравляю, Борис, — кладет Константин Федорович трубку. — Ехичев жив-здоров, проводит отпуск у двоюродного брата в Курске.
Смешного мало. Но Величко почему-то посмеивается. Ему, видите ли, очень весело. Жаждал развлечься — вот и развлекся. И теперь наслаждается произведенным на меня впечатлением. Ехичев жив? Быть такого не может.
— Абсурд, Константин Федорович. Воскрешение из мертвых!
Величко потирает лоб, веселость испарилась.
— Пусто. Ничего не могу сообразить. Ты что-нибудь уловил? — спрашивает озабоченно. — Не уловил? Ну, так вот. Шабанова следственные действия произвела, предварительные. Сегодня, час примерно назад, посетила вдову, а она, оказывается, никакая не вдова, муж в Курске, у брата, прислал открыточку: отдыхается, мол, отлично, билет обратный заказан. Почерк его, штемпель курского почтового отделения, дата — два дня назад. Что скажешь?
Что я могу сказать?
— Фальшивка, — говорю.
— Фальшивка? И еще с десяток открыток, присланных в разное время из того же Курска, начиная с двадцать третьего декабря. Если фальшивка, то какой сумасшедший фабриковал? Зачем? Человек-то умер; предположим, тот же Ехичев. Факт налицо. Этого же не скроешь? Шабанова так спешила нам сообщить, что даже не добралась до облуправления. Боялась, что дело к вечеру, нас никого не застанет.
Шабанова, Шабанова; фамилии порой обладают магической силой, а бывает, лишаются ее под натиском чего-то привходящего; Ехичев, Подгородецкий; я лихорадочно ловлю ускользающие нити.
— Способен рассуждать логически? — опять посмеивается Величко.
— Не способен, Константин Федорович, — признаюсь.
— Я тоже, — потирает лоб. — Однако попробуем.
Попробовать, разумеется, можно; мы, правда, не торопимся; раскачкой тоже не назовешь — сидим и молчим.
— С чего бы начать? — сам себя спрашивает Величко и сам себе отвечает: — Пожалуй, с этого. — Свеженький протокольчик у него на ладони, как на весах. — Теперь показания Подгородецкого, допустимо считать, выглядят в новом свете.
Да, допустимо считать.
Величко листает страницы.
— И знаешь, что тут самое убедительное, на мой взгляд? — Медлит, додумывает. — На мой взгляд, самое убедительное: чемодан. Ты молодчина, что не упустил этого. — Педагогический прием? — Двух чемоданов быть не могло, и если Ехичев был у Подгородецких с чемоданом, значит, все, что произошло на вокзале и засвидетельствовано буфетчицей и сержантом транспортной милиции, к Ехичеву отношения не имеет. Ты скажешь: Подгородецкому веры нет. Столько наврал, что и тут мог соврать.
Да, скажу.
— Но, во-первых, зачем бы это ему понадобилось? — выводит Величко жирную единицу карандашом на бумаге. — Просто так? Без всякой цели? Весьма сомнительно. А во-вторых… — выводит двойку. — Неизвестный пытался извлечь чемодан из камеры примерно около шести часов вечера, а Ехичев ушел от Подгородецких около восьми. Будь чемодан в камере, Ехичев конечно же востребовал бы его. Но не востребовал же? Ты спросишь: а паспорт?
Да, спрошу.
— Фабулу допустимо изобразить так… — изображает ее Величко волнистой линией на бумаге. — Было намерение провести отпуск в Курске, но заехал повидать Подгородецких, с чемоданом прибыл, с чемоданом и убыл, — в гости к двоюродному брату, а паспорт действительно. вытащили, но, поскольку напился и, вполне вероятно, день этот и вечер помнит смутно, не заявлял пока о пропаже. Отпуск у него на исходе, и, чтобы не разминуться с ним, Шабанова будет ждать в Ярославле, и тогда-то все прояснится.
Это как раз то, чего я больше всего опасался: моя же гиблая версийка. Был Ехичев, и был кто-то еще, попавший в беду, потерпевший, умерший, похороненный, и единственное, что мы знаем о нем: он с Ехичевым на одно лицо. Больше не знаем ничего.
— Разрешите, Константин Федорович? — прошу слова. — Меня смущает вот что. Версия с двойниками, как вы, наверно, заметили по протоколу, подброшена самим Подгородецким. Причем подброшена довольно-таки тонко. Он даже пошел на риск: менять показания, да еще неоднократно, — значит, терять доверие. А он, посудите сами, рискует, лишь бы протащить свою версию. Тонкость: сам протащил и сам же ее отмел!
Величко со мной не согласен.
— Не вижу тонкости. Какая тонкость? Перепуган. Меня, Борис, другое смущает: совпадения. Много совпадений — это всегда ненадежно. Оба приезжие, оба пьяницы и оказались на Энергетической, и — в конечном счете — без документов.
Об этом я говорил Подгородецкому.
— И двойники, — добавляю.
— И двойники, — повторяет Величко, подперев лоб кулаком. — Однако припоминаю запутанное дело по прокуратуре. Убийство с целью наживы. Вышли на преступника, свидетелями опознан, личность подтверждается оперативными фотоматериалами, но, представь себе, не он, не тот. Поразительное сходство, как у близнецов. Случай, конечно, редкий, но случаи повторяются. Даже редкие.
Молчим.
Затем я спрашиваю:
— Вы бы, Константин Федорович, санкционировали обыск?
— Безусловно, — не задумывается он.
— А предположим, Ехичев все-таки жив?
— На эти сутки запишемся, Борис, в формалисты. Шабанова могла позвонить не сегодня, а завтра. Телефон — это не протокол, а протокол дает нам полное право. Пока Алевтина Сергеевна не передаст мне личный привет от Ехичева, подбивать итоги я воздержусь.
Опять сидим думаем — каждый сам по себе.
— И еще, Константин Федорович, такая деталька, — напоминаю. — В чемодане, который не был востребован, курская газета за девятнадцатое декабря.
Величко глядит на меня рассеянно:
— И что из этого следует? — Я молчу, а он склоняется над бумагами, карандаш — наготове. — И пожалуйста, поменьше фантазируй, не поддавайся мнительности. В моем доме к тебе привыкли, тебя уважают. Со своей стороны обещаю, что это уважение и впредь не послужит поводом для каких-либо скидок по службе.
Последняя фраза — такая гладенькая, обтекаемая, что мне даже кажется: заготовлена заранее. А я-то не удосужился что-нибудь заготовить. У меня, наверно, глуповатый вид.
— Ясно, Константин Федорович, — бодрюсь.
А что мне ясно? Разве только то, что верен себе. В том доме меня уважают, но моей ноги там не будет. Так и надо сказать. А я не говорю.
Раздосадованный, расслабленный, иду к Лешке — уславливаться о завтрашнем обыске.
Лешка, напротив, оживлен и полон энергии, не дает мне слова произнести.
— Слушай, Борька, я, кажись, нанюхал свежий следок. Мы делали упор на связях Подгородецкого, а я решил пройтись по связям Подгородецкой. Нашлась подружка, и, как утверждают, закадычная, — проводница поезда дальнего следования. Это пока через третьих лиц. Якобы Подгородецкая рассказывала ей про любовника, про его приезд. Якобы поспорил он с Геннадием и якобы дошло до крупной драки. Чувствуешь, Борька, какая наклевывается свидетельница? Вернется из рейса — и мы на коне!
Жаль бывает разочаровывать людей, у которых энергия бьет через край.
— Ехичев жив-здоров, — говорю так мрачно, будто смерть его была бы для меня отрадой.
Лешка видит: не шучу. Так мрачно не шутят. Вместе со стулом отодвигается он от стола, шлепает ладонью по колену:
— Заколдовали!
Выкладываю ему последние новости. Стул скрипит под ним, брови то вверх, то вниз.
— Ну, что скажешь? — спрашиваю тоном Константина Федоровича.
— Что скажу? — шумно придвигается Лешка к столу. — Преступник под вопросом. Потерпевший под вопросом. Но шуровать надо там, где шуровали. Кроме Ехичева был в той квартире кто-то другой. Мелко шуровали, каюсь. Надо глубже. А Подгородецкому пока что крупно повезло: прикрыл его этот Ехичев. Отсюда и будем танцевать.
— А знаешь, — говорю, — я уже, кажется, натанцевался. — Ребром ладони провожу по горлу. — Вот так!
— Дождемся хотя бы этой проводницы, — мрачнеет Лешка. — Из рейса. — И кладет руку поверх моей руки. — Вместе начинали — вместе кончим.