31

И все-таки — не то в последний момент, не то еще с вечера, когда приходил Бурлака, — Кручинин заколебался: не преждевременны ли выводы? Его учили и сам он учился на этом: предубежденность — скверный советчик. А он был предубежден против Подгородецкого, хотя и не без оснований. Да, алиби оказалось ложным, но эта суммарная ложность, вполне доказанная теперь, не означала еще, что ее слагаемые были заранее подтасованы и в роли подтасовщика выступил сам Подгородецкий. Все это нужно было еще установить и доказать. Нужно было выяснить, врал ли он в своих свидетельских показаниях, или, как случается, коварные обстоятельства слепо обернулись против него. Подтвердись первое, было бы проще: ложь — еще не улика, но за ложью — факты, косвенно уличающие преступника; что же касается случайностей и недоразумений, то опровергнуть их мнимую логику бывает сложнее, чем распутать истинно преступный клубок. Борясь со своей предубежденностью, Кручинин решительно настроился на самое сложное: тут уж требовалось чуть побольше, нежели умение расставить сети. Тут уж требовалось помочь Подгородецкому выпутаться из этих сетей. Слово было теперь за ним, важно было не только то, что скажет он в свое оправдание, но и к а к он это скажет.

Его недоумение, когда он появился на допросе, выглядело естественно: неужто следствие ведется до сих пор? Он, разумеется, не задал этого вопроса, но, Кручинину показалось, порывался задать и как бы одергивал себя, досадуя на эти порывы, и могло быть и так, что его принужденность, подмеченная Кручининым, как раз была вызвана сдерживаемым любопытством.

План состоял в том, чтобы подавить Подгородецкого документированными фактами — без подготовки и без всяких предисловий. Как отнесется к фактам — вот что было важно.

Кручинин отчеркнул абзац из протокола, датированного третьим января:

«В кино мы не попали — не было билетов, пошли с женой прогуляться и вместо домашнего ужина перекусили в кафе «Янтарь», распив там четвертушку водки, которую я купил в продмаге».

— А вот вам документ, — сказал Кручинин, — подписанный директором кафе. Теперь-то, думаю, понятно, почему я вынужден вторично вас побеспокоить.

Подгородецкий смутился. Острое, с лимонным отливом, его лицо не выразило ничего иного. Смущение было нарастающим, разгорающимся, он едва погасил этот лимонный жар, прикрыв пятерней лицо.

— Грешен, Борис Ильич, — произнес он сдавленно. — Ввел вас в заблуждение.

Грешен, да. Выкручиваться было бесполезно. И тем не менее злоумышленник попытался бы выкрутиться. Кручинин был уверен в этом. Злоумышленник не сдался бы так легко и не смутился бы так беззащитно.

— Клянусь вам здоровьем, — отнял Подгородецкий ладонь от лица, — не было и близко на уме, что такой маловажный штрих может иметь влияние на общую картину.

— Картины создаются из штрихов, — сказал Кручинин. — Я вас слушаю.

Лицо Подгородецкого вновь накалилось лимонным жаром.

— Причина личная, — проговорил он, потупясь. — Наболевшая. Тяжело затрагивать, поскольку супруга моя, Тамара Михайловна, безвременно ушла…

У него перехватило дыхание, а Кручинин сочувственно склонил голову, ему не нужно было принуждать себя к особой отзывчивости, чтобы проникнуться горечью этой нелепой утраты. Мотивы самоубийства так и не были выяснены; оставалось предполагать душевное расстройство.

— Тяжело! — повторил Подгородецкий, как бы собираясь с силами. — Но затрону. Ничего такого, Борис Ильич… принципиального. Мелочи жизни. — Он показал на пальцах, как это мелко. — Я не пример в отношении спиртного, были перегибы, но считаю, мужику хотя бы с натяжкой простительно, а дама, извините меня, должна блюсти формальность. Тамара Михайловна этим пренебрегала, — проговорил он со скорбью и укоризной. — Не то чтобы очень, но позволяла себе наподобие мужика войти в рядовой ганделик и принять свои сто грамм. «Янтарь», Борис Ильич, был на санитарном дне, верю, этого не учел, задача такая не стояла — учитывать, а как оно происходило в реальности, скажу. Мы с ней, откровенно, заскочили в «гастроном» и сообразили на троих. Третьего предъявить не могу: знакомство одноразовое. А я, желая сгладить моральную сторону, обрисовал вам в культурном свете. Казните, Борис Ильич, это заслуженно. О даче несоответствующих показаний предупрежден.

Сколько бы ни бился Кручинин, а такого объяснения предугадать не смог бы. Такое объяснение мог дать только Подгородецкий, с его семейным укладом, с его образом жизни. И потому это наивное, неуклюжее и в чем-то, пожалуй, даже малоправдоподобное объяснение сказало Кручинину больше, чем самая ловкая увертка.

Но план состоял в том, чтобы не давать Подгородецкому передышки.

— Читайте дальше, — перевернул Кручинин страницу протокола.

«С гражданином, фотокарточка которого впоследствии была мне предъявлена, я встретился на первом этаже подъезда, где живу, возле квартиры Веры Петровны Кореневой в восемь часов вечера, а утверждаю это потому, что, прежде чем войти к ней, посмотрел на часы. Зашли мы туда с женой за нашим сыном, и к тому же Вера Петровна просила, чтобы я проверил, возможно ли переоборудовать ее телевизор: он у нее старой модели, пятиканальный, вторую программу не принимает. Мы посидели у Кореневой примерно час, до девяти, а так как передавалось цирковое представление и все смотрели телевизор, я так и не проверил его, и мы забрали сына и пошли домой».

Подгородецкий прочел и вопросительно взглянул на Кручинина.

— Все правильно? — спросил Кручинин.

— Все правильно, — ответил Подгородецкий.

В его ответе не было настороженности, была лишь скрытая обида. Испытывают? Сомневаются? Настороженность сразу бы выдала его, обида, напротив, свидетельствовала в его пользу.

Кручинин протянул ему справку телестудии: подпись, печать, дата передачи, по поводу которой составлена справка.

«Трансляция из Москвы (цирковая программа) велась с девятнадцати тридцати до двадцати одного ноль-ноль по шестому каналу, а четвертый канал ввиду технических неисправностей выхода в эфир в указанный период не имел. Та же программа в записи передавалась по четвертому каналу с двадцати одного пятнадцати до двадцати двух сорока пяти».

Подгородецкий читал эту коротенькую справку так долго и с таким тупым выражением лица, будто бог весть что там было наворочено и разбираться в этом — напрасный труд.

— Не доходит, Борис Ильич, — потер он лоб.

По первому пункту не выкручивался, а по второму? Ловчит? Выигрывает время? Но есть и другой психологический вариант, подумал Кручинин, противоположный: поставим себя в положение человека, не помышляющего ни о каком алиби, — что тогда? Алиби ему не нужно. Он — вне подозрений. Ибо всякий ни в чем дурном не замешанный человек обычно исключает возможность быть в чем-то заподозренным. Были Подгородецкие у Кореневой? Были. Смотрели телевизор? Смотрели. А когда смотрели — в восемь вечера или часом позже, — какое это имеет значение для человека с чистой совестью?

— Какое это имеет значение? — по-новому как-то, теперь уже не тупо, а вроде бы озабоченно, спросил Подгородецкий.

И озабоченность была бы для честного к месту.

— У нас как в бухгалтерии, — улыбнулся Кручинин. — Надо, чтобы сходилось. Дебет с кредитом.

— А разве не сходится?

По простоте душевной ни в чем не замешанный бывает иной раз то ли наивен, то ли глуповат.

— Не сходится, — вздохнул Кручинин. — Не сходится время.

— Вон оно что! — откинулся Подгородецкий на спинку стула, и видно было, как судорожно сжались у него кулаки. — Вон за кого принимаете, Борис Ильич! — Сообразил наконец, что к чему. — Дебет с кредитом! А человек с человеком? — Затаенное негодование было в глазах. — Мне, допускаю, не верите, но Коренева-то, Вера Петровна, подтвердила! Общественница! Передовик!

— А я разве сказал, что не верю? — спросил Кручинин. — Да и не Коренева за временем следила, а вы. Давайте-ка рассудим здраво. С «Янтарем» нафантазировали? Ваши объяснения принимаю. Объясните и тут. Как получилось, что на ваших часах было восемь, а не девять, когда вы зашли к Вере Петровне? Может, стали часы?

Любой простодушный или, напротив, хитрюга, не находя иного выхода, ответил бы утвердительно. В самом деле, почему бы часам не остановиться?

Но Подгородецкий, словно бы одержимый шальным упрямством, отчаянно замотал головой:

— Часы у меня не становятся! И не становились! По радио потом сверял!

За что цеплялся он так упорно? За прежние свои показания, правдивость которых была уже опровергнута? Или за свое алиби? Но алиби тоже пошатнулось, рухнуло, точнее говоря, и, следовательно, не было смысла цепляться за него, — хитрюга должен бы смекнуть! Все-таки не хитрюга?

— Когда вы вошли к Вере Петровне, телевизор был уже включен? — спросил Кручинин.

Картины создаются из штрихов, а этот штрих, с виду совсем незначительный, в предыдущих протоколах не был отражен, — кто бы мог подумать, что он пригодится? Но видит бог, как говаривали в старину, Кручинин пытался теперь подсобить Подгородецкому, а тот презрительно отвернулся от него.

— Был включен, — подтвердил немедля.

И все-таки хитрюга? Утверждать, что сидели у Кореневой больше часа, вели беседы и только в четверть десятого включили цирковую программу по четвертому каналу, было бы вовсе неумно. Утопающий хватается за соломинку. Подгородецкий не стал за нее хвататься. Убежден был, что не утонет? Или действительно это ему не угрожало?

— Дебет с кредитом… — проворчал Кручинин. — Значит, отказываетесь объяснить?

— Не отказываюсь, — внес поправку Подгородецкий. — Не могу. — И добавил, поникший, обессилевший — Не укладывается в голове. — Помолчав с полминуты, он вдруг оживился, догадка его озарила: — Чем черт не шутит, Борис Ильич… Коренева в этой технике слаба. «Темп» у нее — за это ручаюсь. Пятиканальный — это всем известно. Но я же его, Борис Ильич, не раскрывал. Я ж к нему, извините меня, не притрагивался. А может, уже притрагивались, копались, вывели схему на шестой канал? Дамы забывчивые, а у Веры Петровны делов хватает… — Он умолк, прищурился. — Хотя маловероятно.

«Еще упущение! — с досадой подумал Кручинин. — Выходит, нужна была техническая экспертиза. Дамы забывчивые, хотя маловероятно. Нет, он не врет, с выводами торопиться не следует».

Настал черед пункту третьему, самому серьезному и самому сложному. Сложность заключалась в том, что опознание, тем более — по фотографии, акт хоть и процессуальный, имеющий законную юридическую силу, но и сугубо субъективный по своей природе. В практике Кручинина, правда, не бывало еще такого, чтобы опознающее лицо вольно или невольно ошибалось. Но он знал из теории: ошибки такие бывают. Он знал также, что в этих случаях нужно доискиваться совокупности улик.

— Скажите, Геннадий Васильевич, как по-вашему: могло ли так произойти, была ли на то причина, чтобы утром следующего дня Тамара Михайловна пошла в медвытрезвитель справляться о незнакомце, которого вы встретили накануне в своем подъезде?

Глаза у Подгородецкого были мелки, узки; показалось, он силится вытаращиться и не может. И хочет ответить, а немота парализовала его.

— Вы что, Борис Ильич? — опомнившись наконец, спросил он с участием, с тревогой — не за себя, за Кручинина; тяжеловат стал подбородок: отваливалась челюсть, резче — тени запавших щек.

Был еще протокол, свеженький, подписанный фельдшером вытрезвителя, — там суть излагалась пространней, чем в справке, которую изучал Подгородецкий так тщательно.

На этот протокол ему потребовалось несколько секунд.

— Мертвый хватает живого, бывает! — произнес он, тяжело дыша. — Пускай! Стерпим, Борис Ильич, не та у мертвого хватка! Мертвый живого — грязная картина! А живой мертвого? — ткнул он пальцем в протокол. — Грязнее! Грязнее, Борис Ильич, заверяю вас, поскольку живой, кроме всего, имеет душу! Зачем покойницу впутывать! — сорвался у него голос. — Возьмем гуманизм, извините меня, даже не наш, не советский. Как это обрисовывается? Душу растравлять? А если советский, наш — тем паче! Когда Тамару Михайловну хоронили… — всхлипнул он, утерся рукавом, — говорилось чистосердечно: земля ей пухом! Но какой же, Борис Ильич, извините, пух? Какой же пух, если каменюки в могилу кидают! И кто? — напустился на фельдшера. — Вышибала, имеющий дело с алкоголиками, трудовые граммы их же, недопитые, допивающий! Грязная картина, Борис Ильич, заверяю вас!

Этого следовало ожидать. Кручинин был готов к этому.

— Я разделяю ваше горе, Геннадий Васильевич, — сказал он суше, чем намеревался. — Но жизнь идет и требует своего. Тот, который незримо присутствует здесь, тоже мертв, — тронул он папку с протоколами. — Не забывайте об этом, пожалуйста. И кем бы ни был он, закон не разрешает нам забывать про него, хотя бы трижды было трудно у нас на душе. Вы мужчина, Геннадий Васильевич, и должны со мной согласиться. Это моя обязанность.

— Соглашаюсь, Борис Ильич, — уронил Подгородецкий голову на грудь. — Умом то есть, сознательностью, а сердце, извините меня, сжимается железными пальцами.

Кручинин произнес как бы вскользь:

— О пальцах записывать не будем, если не возражаете. Это к делу не относится. А то, что к делу, запишем. Опять же я вас слушаю.

— Опять же объяснить затрудняюсь, — тяжко вздохнул Подгородецкий, но скорби уже не было в глазах, было смирение. — Куда ходила Тамара Михайловна и насчет кого справлялась — это мне совершенно неизвестно. Но заверяю вас: не могла никуда ходить. О том происшествии, которое произошло, ни я, ни она понятия не имели. Нет, Борис Ильич, это чей-то кошмарный сон. Тут уж, извините меня, дебет с кредитом никак не сходится.

— Но к вам на работу она в то утро прибегала?

Свидетельства сотрудников были запротоколированы: прибегала! Вспомнит ли Подгородецкий? Если вспомнит, значит, это утро было не обычным для него: чем-то врезалось в память.

— И опять затрудняюсь, Борис Ильич, — ответил он виновато. — Жены, к мужьям прибегая, или, лучше выразиться, приходя на работу, в тетради входящей не расписываются. Да она и привычки такой не имела — бегать...

Жили без любви, подумал Кручинин, а все эти пальцы, сжимающие сердце, — игра. Подгородецкий был неприятен ему, но ничего радикального из этого не следовало.

— Раз, правда, зашла, либо утречком, либо в обед. Либо перед Новым годом, либо после, — потер Подгородецкий лоб. — Цигейку на толчке насмотрела, сомневалась, брать ли, но в итоге не взяла: барахло… Моя вина, Борис Ильич, одна: «Янтарь», и тут уж никуда не денешься, а в остальном — не укладывается в сознании! Да если б я хоть волосинку повредил с того товарища, который, как вы говорите, незримо присутствует, на кой мне выдвигаться перед участковым, — загорячился Подгородецкий, — подписки давать, что видел в лицо в своем же подъезде, милицию на себя навлекать! Да если не пентюх последний, не больной на голову, сиди себе, — притопнул он ногой, — не рыпайся, больше всех надо? Меня что, за горло брали, за язык тянули? Так же, Борис Ильич, или не так?

А Кручинину припомнилась новогодняя ночь и разговор с Величко в дежурной части. Они тогда эту версию обсосали со всех сторон.

— Так, Геннадий Васильевич, а как же! — ответил Кручинин и протянул Подгородецкому протокол на подпись.

Задерживать его не было пока оснований.

Когда читал он протокол и когда подписывал, лихорадочная поспешность заметна была в глазах и движениях, будто подстегивало единственное: поскорее уйти, а уходил не торопясь, как бы нехотя, как бы показывая, что жаль расставаться с разумным собеседником, и спешить-то, в сущности, некуда, и если есть еще, дескать, вопросы или будут — к вашим услугам, люди-то свои. Такой у него был вид.

Кручинин как раз о том и сказал:

— С вашего разрешения, Геннадий Васильевич, в случае понадобится что-нибудь уточнить, потревожу вас еще.

Подгородецкий, однако, в ответных любезностях рассыпаться не стал, пожал плечами.

А едва затворилась за ним дверь, сразу же раздался телефонный звонок: начальник отдела. У него с утра заседала комиссия из министерства, и Кручинин поежился невольно в предчувствии неприятного: до злосчастных домушников, может статься, добрались, сроки-то истекают.

Но Величко звонил не затем:

— Срочно, Борис Ильич. Бегом. — Голос был начальнический, грозный, а у Кручинина вмиг отлегло. — Шабанова из Ярославля. Я тут занят, распорядился насчет вас.

Отлегло не потому, что нагоняй пронесло, а потому, что — Шабанова, из Ярославля. Спускаясь по лестнице, перескакивая через ступеньки, он без всяких поблажек себе сознавал, что и Ярославль сейчас для него пустой звук, и главное, ради чего послан в дежурную часть, — вовсе не главное, и вовсе не вестей из Ярославля ждет и мчится за ними, а ждет другого и мчится за другим, и какие они будут, эти вести, — дурные или хорошие, — совсем не важно ему сейчас, а важно другое.

— Что вы там, позасыпали? — обрушилась на него Шабанова.

— Это я, Кручинин, — сказал он. — Говори.

Она была не в духе, чувствовалось; поздороваться и то как полагается не поздоровались, а впрочем, претензии ни к чему, подумал он, забываю, где я и что я, служебный разговор, для нежностей существует общедоступный способ: междугородка, в кредит или по талону; за свои, кровные, можно наприветствоваться вволю.

— Значит, так, — сказала она. — Подробности по приезде. Но кое-что уже есть.

— Как ты там? — спросил он. — В порядке?

— Порядок церковный, — ответила она. — Гостиницей не обеспечили, живу в общежитии, двенадцать коек, мишки в лесу вместо икон, лампада под потолком, а свечек ставить некуда. Одна отрада — дельце. Склочное попалось, гадость.

— Ты еще задержишься?

— По обстановке, — сказала она.

— Здорова?

— Брось ты, не старуха. Подробности, говорю, по приезде, основное же, надо считать, пригодится вам для ориентировки. Ехичев и Подгородецкая были знакомы, установлено.

— Были знакомы? — переспросил Кручинин.

— Давняя связь, — сказала Шабанова. — Еще до ее замужества. И после замужества тоже, кажется, продолжалось. С ведома супруга. Веселенькое дельце, гадость.

— Слушай, не задерживайся, — сказал Кручинин.

У тебя все? — спросила она.

— А у тебя?

— У меня все, — сказала она. — Привет нашим девушкам.

Поднимаясь на свой этаж, он твердил себе, что это служебный разговор, и все же горько было ему, но и радостно, все же щемила его невозвратность минувших минут, и все же, подумал он, дебет с кредитом сходится, сам Геннадий рассказывал Мосьякову, а Мосьяков Лешке: был у Подгородецкой какой-то мужчина, женатый, и тянулось это не один год, и, значит, не случайно попал на Энергетическую Ехичев, а показания Подгородецкого — липа.

Загрузка...