Впервые я встретил Паулини поздним сентябрьским вечером. Мне было семнадцать, в августе я три недели работал в скульптурном собрании Дрездена во время каникул. Моим первым заданием было, следуя указаниям археолога Шеффеля, поворачивать и наклонять миллиметр за миллиметром две головы статуй Афины в маленьком ящике с песком, он хотел задокументировать на фотографиях характерные сходства их черт. Во время обеденного перерыва в столовой Альбертинума Шеффель настоятельно рекомендовал мне заняться изучением древних языков, латинского и греческого, представив это как нечто неизбежное для того, кто, как и я, интересуется литературой. Я посещал занятия по древним языкам в школе святого Креста — кто знает тогдашние обстоятельства, поймет, что это решение скорее было принято за меня, личным выбором назвать это сложно.
Шеффель говорил почти с закрытыми глазами, из-за чего его и без того нервные моргания становились еще более частыми. «Было бы просто невероятно!» — восклицал он после каждого приведенного аргумента. На его полных, прямо-таки пухлых губах каждое слово обретало запоминающуюся убедительность, почти образность.
В начале второй рабочей недели Шеффель назначил меня на ревизию библиотеки. Расположив перед собой на письменном столе один из продолговатых узких ящиков с карточным каталогом, он выкрикивал мне автора и название, а в случае с разными изданиями — библиотечную сиглу. Я, стоя на приставной лестнице, отмечал статус экземпляра: в наличии, выдано на руки, на его месте оставалась библиотечная карточка — не в наличии. Мы двигались в темпе улитки, Шеффель беспрерывно просвещал меня в отношении авторов и книг, которые полагается знать каждому уважающему себя филологу-классику. То, что я подам заявление на работу в Йене и после сдачи экзамена на аттестат зрелости и службы в армии начну учиться в университете, было для него делом решенным. Я спускал ему экземпляр за экземпляром, стопка книг, которые мне предстояло выдать, беспрерывно увеличивалась.
В последний день Шеффель предложил перейти на «ты» и пригласил меня на лекцию одного философа и филолога-классика, который был известен в здешних краях переводом Софокла, выпущенным в серии «Античная библиотека» издательством Aufbau в Веймаре, хотя в остальном его работы у нас не издавались. «Антисемитизм у Лютера, Ницше и Маркса» — так звучало название. Ничего тайного, но и ничего общедоступного, тесный семейный круг, сказал он, и его губы растянулись в радостной улыбке. Он передал мне записку с датой и адресом, попросил ее обратно и дописал: «Второй этаж! Магазин антикварной книги!», снабдив каждое слово восклицательным знаком.
Последний отрезок пути до школы святого Креста от остановки трамвая линии шесть на Шиллерплатц пролегал параллельно той самой Брукнерштрассе, куда меня вела записка. «Виллу Катэ» я узнал по выцветшей фрактуре на фасаде, который демонстрировал ее имя. Я удивился, когда действительно обнаружил «Пансион Х. Катэ» на первом этаже. Благодаря подставленному кирпичу входная дверь оставалась открытой. Я поднялся на второй этаж и позвонил. Молодая женщина — немного старше меня — протянула руку.
— Лиза, — она предложила войти.
Когда она проговорила «Сезам, откройся», я попал в мир книг, стен, уставленных книгами! Они стояли коридором в большой прихожей. Хозяин дома в сине-сером рабочем халате был как раз занят расстановкой мешанины из стульев по рядам. Мне казалось, эти большие высокие комнаты были облицованы книгами — настолько идеально полки заполняли пространство. Больше книг я видел только в читальном зале Саксонской земельной библиотеки. Но здесь они были красивее. Лучше ли они сохранились, были ли обложки ярче? Или дело было в отсутствии пыли, что создавало впечатление чего-то знакомого, или же здесь у каждой книги имелся читатель?
Пахло, как перед началом симфонического концерта. К ароматам парфюма и кофе примешивался запах масляной краски, будто только что была вывешена свеженаписанная картина. На кухне, где толпилось большинство народу, разрешалось курить.
Из комнаты, которая, без сомнений, была спальней, вышел пожилой мужчина. Старая касса-монстр стояла скорее в качестве декора. Когда я спросил, как пройти в туалет, оказался в ванной комнате с зубными щетками, бритвенными принадлежностями и прочими тюбиками. Полотенца для рук явно предназначались не для гостей, во всяком случае это было не так заметно. Я засомневался, действительно ли я находился в магазине.
Я старался держаться вблизи Элизабет и ее подруги Марион, пусть и не заговаривал с ними. От обеих меня отделяло нечто большее, чем разница в возрасте, — их доверительные отношения со всеми и каждым. Их приветствовали как дочерей или внучек, но они казались бесспорными хозяйками этих покоев. Именно они отдавали распоряжения мужчине в халате.
Наконец я увидел Шеффеля в компании ученого, под медленную походку которого он подстроил свой шаг. Шеффель жестом подозвал меня.
Ученый сел, разложив на столе рукопись, верхние правые уголки слегка отогнуты. Он включил и выключил лампу, а затем отодвинул подальше. Гости заспешили занять места, как будто играя в «лишний стул». В это время Шеффель представил меня ученому как будущего студента классической филологии и похвалил нашу совместную работу. Шеффель не лгал, но его рассказ поместил меня на передний план воспитательного романа. По причине того, что мне было нечего спросить или сказать, я хотел — по совету отца — передать ученому своего «Софокла», чтобы получить автограф, но суперобложка прочно прилипла к левой ладони, так что пришлось медленно отдирать бумагу цвета слоновой кости, как пластырь. Следы былой неловкости, оставшейся без комментариев, сохранились по сей день в виде волнистого овала посреди красной окантовки фона цвета слоновой кости.
Тогда я не осознавал, что от Ясперса и Хайдеггера, от Виктора Клемперера и Гюнтера Андерса меня отделяло одно рукопожатие. Это в его переводе все читали Пруста, до того как Беньямин и Хессель взялись за второй том.
Я обернулся, держа под рукой подписанную книгу с изуродованной суперобложкой, и посмотрел на публику. Через второй ряд как раз пробирался длинноволосый мужчина в короткой кожаной куртке. Он опустился на последний свободный стул.
Надо всеми, сидя на приставной лестнице, возвышался хозяин дома — наклонившись вперёд, втянув голову в плечи, он будто боялся удариться о потолок. Он махнул мне, активно подзывая жестами к кассе, встал рядом и указал на стол — мне следовало сесть на него. Между полных щек его круглой головы резко выделялся острый нос.
Спустя два часа, когда первые посетители уже начали расходиться, он вручил мне книгу.
— В этой стране грамматика Каэги есть в продаже только в антикварных магазинах. Поэтому я вам советую приобрести этот неплохой экземпляр, если вы таковым еще не владеете.
Помимо месячного проездного билета у меня с собой была лишь мелочь.
— Давайте сюда!
Я высыпал монеты в его протянутую левую руку, другой он начал выбирать их по одной, затем сжал в кулаке и оттопыренным указательным пальцем вбил сумму в размере трех марок и шестидесяти двух пфеннигов в устрашающий кассовый аппарат. После повернул ручку — выскочил ящик. Он принялся раскладывать выручку по отсекам, точно птица, кормящая птенцов. Он стоя заполнил квитанцию, поставил печать и передал мне этот каллиграфический лист. Согласно данному документу, некий «студ. филол.», носивший мое имя и фамилию, являлся владельцем «Краткого школьного пособия по греческой грамматике» Адольфа Каэги 1896 года в шестом издании. Таким образом, и я был повышен до статуса клиента в «Магазине антикварной книги и книжном магазине Доротеи Паулини, владелец — Норберт Паулини», который поблагодарил меня за покупку в письменной форме.
Тогда я был уверен, что наилучшим образом смогу выразить почтение и благодарность владельцу «Магазина антикварной книги и книжного магазина Доротеи Паулини» тем, что не стану обременять его, пользоваться его вежливостью и вообще оставлю в покое.
В понедельник на проверке портфелей в школе перед осенними каникулами стоял наш классный руководитель. Он с триумфом поднял вверх моего Каэги.
Классный руководитель, не упускавший случая указать на разницу между социалистической «полной средней общеобразовательной школой» и буржуазной гимназией — «ночлежкой», как он называл ее со всем присущим ему пренебрежением, — открыл книгу. «1896 год — Германская империя!»
Когда от меня потребовали объяснений, я — соблюдая конфиденциальность Паулини — ответил, что, к сожалению, социалистического пособия по древнегреческой грамматике не существует. Это привело классного руководителя в бешенство. С его губ дважды сорвалось «н» от «ночлежки». Я надеялся, что он положит моего Каэги или хотя бы прекратит бить книгой по левой ладони.
Через день я как награду получил обратно Каэги от нашего учителя латинского и греческого перед всем классом. Я продержался до трех часов, а затем нажал на кнопку звонка магазина антикварной книги — напрасно, была среда. Паулини услышал историю, дарованную мне его пособием по грамматике, лишь на следующий день. Однако он окончил мою речь одним жестом. При виде двух других покупателей он потерял интерес к этой истории.
Спустя день я бросил Паулини вызов. Он открыл дверь, спросив, чего я желаю, как будто видел меня впервые, затем, правда, весьма любезно пригласил войти и поставил перед моей фамилией, которую он явно только вспомнил, «господин» — до этого ко мне так обращались лишь в танцевальной школе.
— Мои сокровенные желания, — возвестил я, вручая ему лист с пятью названиями.
Паулини выпятил губы. Едва различимый кивок можно было заметить, только сконцентрировавшись на кончике его носа. Двадцать четыре часа назад я расценил бы свое поведение как наглость. Невозможно было лично владеть теми драгоценными книгами, которые я взял почитать под расписку у Шеффеля и из которых я выписал многочисленные пассажи.
Он вернул мне записку.
— Одна есть точно, остальные придется подождать.
С этими словами он подошел к стеллажу справа от кассы, сел на корточки, и в следующий миг она появилась прямо перед моими глазами: «Стоя» Макса Поленца; суперобложка, на монохромных просторах которой одиноко возвышалось имя автора и название, была безупречно гладкой, не запятнанная потными ладонями и библиотечными наклейками.
— Сразу две? — спросил я с растерянным видом.
— Том с комментариями. — Паулини поднял одну из книг несколько выше. — Безупречный экземпляр.
Ситуация ощущалась настолько нереальной, словно мне вдруг разрешили поехать на Запад. Обладание «Стоей» было лишь вопросом денег.
Ситуация была похожа на мою первую покупку. Вот только по великой случайности у меня была с собой двадцатка. Паулини сел за стол. Между нами лежало два тома.
— Авансом.
— Она вам сейчас нужна?
Нужна ли была «Стоя» ученику двенадцатого класса полной средней общеобразовательной школы в пятницу, перед началом осенних каникул?
Я кивнул так же осторожно, как и он до этого.
Я подождал, пока он завершит все процедуры: подтвердит получение двадцати марок и запишет остальные книжные пожелания в специально заведенную карточку.
— Виламовица у нас еще никогда не было. Шадевальдта надо подождать. Пособия по греческой лексике — не проблема, но в запасе нет. Вам нужно будет периодически заглядывать к нам.
Тогда я еще не знал, что Паулини заворачивает проданные книги — если вообще заворачивает — в бумагу. Упаковочная бумага считалась знаком особого отличия. По оттенку она была едва темнее суперобложек. Заворачивал он медленно и добросовестно.
В звонок на Брукнерштрассе я позволял себе звонить, только когда в голове был порядок, а в распоряжении — время. Визиты к Паулини не должны были омрачаться повседневными проблемами и мелкими ссорами. Его магазин казался мне экстерриториальным, как Остров блаженных.
Срочная военная служба, последовавшая сразу за экзаменом на аттестат зрелости, сократила мои визиты к Паулини до двух раз в полгода. К тому же в казарму я мог взять только те книги, которые были изданы в ГДР. Жалованье — если не ошибаюсь, оно составляло 120 марок — я поделил между магазином Паулини и полковым книжным магазином.
Один раз отец обрушился на меня с серьезными упреками — я уже был готов снова надеть форму, чтобы сразу же помчаться на поезд, — поскольку не удосужился за три дня отпуска уделить матери хотя бы двадцать минут и проболтался всё время у Паулини.
В магазине Паулини я нашел то, что искал как писатель, которым стремился стать. Этому соответствовала любимая цитата Паулини, найденная у Новалиса: «Поэзия есть подлинно абсолютная реальность. Чем поэтичнее, тем истиннее». Благодаря ему и его кругу общения я познал, что значила преданность литературе. И я знал: кто выдержал испытание Паулини, тот выдержит всё что угодно.
Илья Грэбендорф был тому доказательством. Паулини познакомился с ним во время службы в армии. Грэбендорф, рано сформировавшийся гений, за пьесы которого вступались Франц Фюманн и Криста Вольф, а позже и Хайнер Мюллер, пьесы которого не ставились на Востоке, однако две одноактные пьесы которого были опубликованы в журнале «Смысл и форма», Грэбендорф, который уже мог похвастаться двумя книгами, изданными в Западном Берлине издательством Rotbuch, Грэбендорф, Адонис, ниспадающие до плеч рыжевато-белые волосы которого были лишь внешним проявлением исключительного таланта. Сама его фамилия имела особенное значение, косвенно отсылая — всё поэтическое является косвенным! — к магистру Тиниусу, образу собирателя книг, который, как поговаривали, совершил убийство из жадности к книгам; он был арестован в Лейпциге в 1813 году и осужден, однако, помилованный через несколько лет, провел последние годы в нищете в Грэбендорфе, деревеньке к юго-востоку от Берлина, между Бестензее и Прирос.
В поведении Грэбендорфа по отношению к Паулини так и не исчезла субординация солдата, призванного двумя полугодиями действительной военной службы позже.
Для Грэбендорфа я был студентом классической филологии. Встречая меня у Паулини, он немедленно заваливал меня вопросами, на которые я не мог так сразу ответить. Однажды он подметил, что мы одного поля ягоды. Он, конечно, имел в виду Паулини. О большем проявлении симпатии я и мечтать не мог.
Грэбендорф и Лиза, правая рука Паулини, стали парой во второй половине восьмидесятых. Грэбендорфа принимали за ее старшего брата. Отец Лизы, физик, работал в легендарном в то время Арденнском университете и проживал с семьей в доме с садом в районе Вайссер Хирш. Она и Грэбендорф жили в трех маленьких комнатах под крышей.
От Грэбендорфа я слышал имена французских постструктуралистов, которых не было у Паулини. Эти имена он произносил с необычайной точностью и проникновенностью, что меня каждый раз побуждало повторять за ним. Но это было осквернением святыни. Эти французы принадлежали ему, не только их книги. Из-за личных пометок и записей он не хотел выпускать их из рук и просил отнестись к этому с пониманием.
Меня дважды приглашали к Лизе и Грэбендорфу с некоторыми людьми из круга Паулини. К Грэбендорфу ее родители относились с благосклонностью и уважением, к Паулини с почтением. Они считали себя счастливчиками, имея возможность принять его у себя.
Когда у меня набралось около тридцати стихотворений, которые я считал достойными чужого внимания, я показал их в первую очередь Илье Грэбендорфу. Мне казалось, что обратиться к Паулини будет поспешным решением. К тому же я надеялся воспользоваться контактами издательств, с которыми работал Грэбендорф. Грэбендорф не скрывал разочарования. Оно было обусловлено не столько стихотворениями, сколько тем, что я — как и все вокруг — оказался пишущим человеком. Грэбендорф вел себя так, будто я обманул его доверие. Лизе, наоборот, нравились мои «ранние работы», как она их называла. А поскольку она обосновала свое мнение обстоятельно и лестно для меня, я потихоньку выбрался из ямы, в которую угодил после отказа Грэбендорфа.
Особые отношения с Паулини не имели никакого отношения к моим писательским амбициям. Его интересовало только напечатанное, рукописи он читал весьма неохотно. Паулини раздобыл для меня тайком несколько изданий Ницше, хотя Ницше и не числился в списке моих пожеланий. Он мне их почти что навязал. И я начал поглощать Ницше. Он относился к тем мыслителям, которых невозможно прочитать до конца, которые вновь и вновь удивляют, даже если кажется, что после второго или третьего прочтения знаешь ту или иную книгу.
Среди томов оказалась и «Веселая наука», в приложении к которой содержались «Песни принца Фогельфрай». Некоторые из его стихотворений просто невыносимы, другие — чудесны, но речь не о том. Я увлекся и упомянул при Лизе, что принц Фогельфрай идеально подходит Паулини. Клянусь, я имел в виду только имя.
Несколько недель спустя я получил приглашение на одну из лекций у Паулини. К моему удивлению, салон сменил название на «Принц Фогельфрай». Тогда это были не напечатанные приглашения, а написанные от руки или набранные на машинке. Сначала я подумал, что это была лишь шутка Паулини. Однако ирония и юмор никогда не были его сильными сторонами.
Когда в следующий раз я заглянул к нему, он встретил меня с теплотой, которой я не знал с его стороны или которой, по крайней мере, меня прежде не удостаивали. С Паулини я никогда не был полностью раскован. Разумеется, мы обращались друг к другу на «вы», а его богатый запас цитат заставлял испытывать робость. Но на этот раз он обратился ко мне по имени и откровенно поблагодарил за мое предложение. Именно с этой книгой, из которой было позаимствовано имя, его связывало нечто особенное. Будучи ребенком, он спал на этой книге — на втором издании, выпущенном в 1887 году издательством Fritzsch в Лейпциге. Паулини рассказал мне о магазине его матери, и как отец вместе с коллегами перевозил книги в тележках на Брукнерштрассе, и как всё тогда здесь выглядело. Он сберегал этот экземпляр до сегодняшнего дня. На этих словах он скрылся в одной из закрытых комнат и вернулся с «Веселой наукой». Я предположил, что он хочет показать мне книгу. Я изучил титульный лист и бережно полистал страницы. Мы поговорили о соотношении поэзии и философии и как плавно размываются эти границы у Ницше. Паулини считал, что многие философы стремятся лишь к тому, чтобы писать. Но из-за отсутствия поэтических способностей они писали тексты иного рода.
— Нет-нет, это тебе, принц Фогельфрай в знак уважения! — воскликнул он, когда я хотел вернуть экземпляр.
Он не просто подарил мне это богатство, но явил мне какое-то юношеское щегольство. К тому же я не понимал, как мне теперь к нему обращаться.
Лиза и Марион, с которыми я поделился этой тайной, видели в подарке Паулини лишь хороший знак. Более того, этим именем он нарек свой салон, а не себя. Я молчал. Под следующим приглашением стояла подпись «Принц Фогельфрай».
Лиза работала тогда чуть ли не каждый день во вторую смену, не получая денег. В лучшем случае Паулини подкладывал ей раз в две недели полтинник. Она не воспринимала это как работу, при том что оформляла бóльшую часть посылок и обслуживала клиентов, когда Паулини погружался в чтение.
К концу восьмидесятых я всё реже стал появляться в Дрездене. Вместо этого я посылал заказы и запросы Паулини. Так образовалась активная переписка с Лизой, которая занималась и большей частью корреспонденции. Именно ей я был обязан тем, что получал всё, что заказывал. Когда желаемое вообще не доходило до Паулини — выделяемые ему поставки были скудными, а иногда вообще не приходили, — Лиза молча откладывала для меня нужные книги из государственного книжного. Ко всему я был подписан у Паулини на серии «Библиотека изд-ва Insel», Spektrum и на «„Белую“ серию». Порой я был вынужден покупать книги в долг. Ассортимент новых книг ограничивался у Паулини парой полок. Наценка на букинистику была значительно выше, да и вообще его расценки было практически невозможно проверить.
Благодаря Лизе я был в курсе дел Грэбендорфа. Ему наконец-то разрешили поехать на Запад на премьеру одной из его пьес. Меня интересовала реакция, в конце концов, пьеса была написана для совершенно иной публики — для той, что находилась здесь. Лиза сказала, это был настоящий успех — не только в зале, но и в прессе, по ZDF даже интервью транслировали. Однако поездка изменила его, она сделала его нетерпимым. «На Западе время идет дальше, здесь нет», — подытожила она.
— Когда-нибудь он нам еще разъяснит, почему и с какой целью у него стул на Западе регулярнее или, наоборот, временно затруднен, — сказал Паулини, слушавший, не отрывая глаз от книги.
Как позже призналась Лиза, мои глаза выдали недоумение, когда я открыл для себя эту сторону Паулини — раздражительную и ревнивую.
Лиза возразила, что и это не исключено, даже еда на Западе другая. Паулини пропустил это мимо ушей. Опыт пребывания на Западе, продолжила она абсолютно спокойно, обращаясь ко мне, сделал его здесь для многих чужим. В Берлине это не являлось большой проблемой, в отличие от Дрездена. Паспорт уже готов для следующей поездки, на этот раз во Францию и Италию.
От Марион я узнал, что Паулини, ко всеобщему удивлению, обвела вокруг пальца парикмахерша. Был ли я уже знаком с Виолой?
Спустя еще два или три года, когда я работал в музее, мы с Лизой разговорились о предстоящих выборах в мае 89-го. Когда зашел Паулини — они уже жили под крышей, — мы затихли.
«Клетка отправилась искать птицу», — поприветствовал он нас. Нам не стоит политиканствовать, это потеря времени. Только после этого он пожал мне руку.
Мы читали Блоха в старых изданиях, которые для нас раздобыл Паулини, в той же библиотеке еще и Адорно, и Херберта Маркузе, и даже «Альтернативу» Бахро, полученную от одного знакомого. Тем не менее мне пришлось бы пересилить себя, чтобы произнести в присутствии Паулини имя Горбачёва. Он всё считал излишним и бесполезным, что удерживало нас от некоторых вещей, то есть от книг. Несколькими годами ранее он назвал меня глупцом — я отказался подписывать согласие о готовности стать офицером запаса. «Из-за таких формальностей не рискуют учебой!» — ругался он, и его мнение подтвердилось, когда отменили мое участие в студенческом обмене с университетом в Тбилиси, поскольку я не был на первомайской демонстрации. Сам виноват.
— Я иду на выборы, — без надобности объяснил Паулини, — складываю бюллетень у всех на виду, даже не взглянув на него, бросаю в урну — и готово. Я не подвергну свою жизнь опасности из-за них!
Осень 1989 года Паулини истолковал совершенно неверно. Он, должно быть, слишком сросся с этой страной, чтобы вообще допустить возможность перемен. В течение тех недель он стабильно повторял в маниакальной форме предложение Кафки о клетке, которая отправилась искать птицу.
Грэбендорф был в это время у коллеги в США и роптал на судьбу.
Когда я незадолго до Рождества 89-го позвонил в дверь Паулини, меня ожидала большая стопка книг. Хотя я и зарабатывал в музее чистыми семьсот, мне не хватало денег, чтобы всё это купить. Первое время Паулини не давал мне кредит, из-за чего я был вынужден оставлять у него некоторые книги. Мое долгое отсутствие он явно воспринял как личную обиду. Он рассказал, как накануне ждал Хельмута Коля на руинах Фрауэнкирхе, но вскоре ушел, раздраженный декламациями скандирующей толпы.
Я доверился Паулини и рассказал, что намереваюсь основать с друзьями местную газету, чтобы освещать демократизацию страны. Паулини счел идею сумасбродной; он, взывая к моей совести, посоветовал отозвать заявление на увольнение из музея. Обычно я ему не возражал. Но на этот раз упирался — процесс демократизации займет годы. И каждый должен как-то этому поспособствовать.
— Твое место в музее, рядом с книгами! — настаивал он.
Он отказался обсуждать это. Этот визит, должен признаться, был моим последним визитом на Брукнерштрассе. Следующие три года я был целиком и полностью занят тем, что сначала запустил газету, Altenburger, затем спасал ее после валютного союза и, наконец, держал ее на плаву неделя за неделей, противостоя конкуренции концернов. Мы были бумажным корабликом в открытом море.
В это время я мутировал в нечитающего человека. Я бы даже не сказал, какую книгу мне попросить у Паулини. И возникни такая просьба — любой магазин выполнил бы ее на следующий же день.
О банкротстве Паулини и его попытке заработать на хлеб кассиром я узнал с некоторым опозданием. Если откровенно, я испытал удовлетворение.
Перебравшись в Берлин в сентябре 93-го, я дал о себе знать Илье Грэбендорфу. Он стал тем, кого мои родители называли «востребованным человеком». Лиза изучала германистику и историю искусств в университете имени Гумбольдтов, я работал над первым романом и жил на деньги, которые получал с газеты.
Илья Грэбендорф пригласил меня в японский ресторан в Кройцберге и объяснил, как держать палочки. Я умолчал, что научился этому в Йене у одного вьетнамца. Моя сообразительность поразила его и чрезвычайно порадовала. Лизе бы взять с меня пример.
— Норберт… — протяжно сказал Грэбендорф, откинувшись назад, когда я спросил о Паулини.
Лиза попросила вилку и перечислила все драматические повороты сюжета, которые пережил принц Фогельфрай: разоблачение Виолы и развод, смерть госпожи Катэ, потеря дома с сохранением выплат по кредиту, банкротство и попытка работать кассиром. Наконец, спасение в виде работы ночным портье. И, словно сказочное вознаграждение, Хана, словачка, с которой он живет.
Мы все учимся на горьком опыте, подумал я, почему его это должно обойти?
Лиза рассказывала о последнем визите к Паулини, когда Грэбендорф перебил ее: «Нечего болтать об этой чепухе!» Было отчетливо видно, что Паулини обидел его. Лиза и Грэбендорф спорили, действовал ли Паулини преднамеренно или же дело было в самом Грэбендорфе, не выносившем критики. Оба много раз пытались прекратить спор, но не могли удержаться от возражений. Грэбендорф затаил обиду, поскольку тот не извинился за поведение жены. Лиза настаивала, что Паулини является наиболее пострадавшим и в конце концов принял последствия, несмотря на ребенка.
— Или как раз из-за него, — сказал я, чтобы напомнить о своем присутствии.
— Жизнь научит! — Грэбендорф указал на мою пустую чашку и попросил счет.
После того как Лиза и Грэбендорф разошлись, я потерял Лизу из виду на несколько лет. Зато часто видел Грэбендорфа. После выхода моей первой книги он, будучи членом жюри, добился для меня полугодовой стипендии в Нью-Йорке, снабдил меня советами и парой адресов, которые действительно открыли передо мной некоторые двери. Более коллегиального отношения и представить было сложно.
Во время первых авторских чтений в Дрездене я ожидал увидеть в рядах публики Лизу или Паулини. Вместо этого появлялись люди, о которых я и думать забыл.
На рубеже тысячелетий я воспользовался одним из приглашений и во второй половине дня поехал на Брукнерштрассе до начала чтений. Тогда я подумывал написать рассказ о Паулини, не совсем понимая, какой сюжет заложить в основу. Да, вот уже сколько времени я вынашиваю эту идею. Вас это удивляет? Я скорее слышал в воображении особую мелодику. Я хотел воскресить мир Паулини, который однажды значил для меня всё, оставшийся в мифической, глубокой древности. Впрочем, тогда я так и не продвинулся дальше начала моей легенды о Паулини.
Хотя в Дрездене едва ли найдется улица, знакомая мне лучше, чем Брукнерштрассе, я прошел мимо. Там, где однажды стояла «Вилла Катэ», возвышалось строение, состоявшее, казалось, из больших белых коробок, наставленных друг на друга. Стекла маленьких и больших окон были тонированы. Только теперь я вспомнил, что и так знал, — Паулини давным-давно обосновался в другом месте. Но в воображении я всё еще видел, как он стоит в старых покоях. Там я и хотел его оставить. И где прикажете его искать по другую сторону Эльбы? У меня не было его личного адреса, а магазин антикварной книги Паулини на тот момент еще не существовал.
Я увидел его впервые, можно сказать, в двойном обличье в Лейпциге на неделе короткометражных и документальных фильмов. Это был фильм о торговле книгами и антиквариатом до и после 1989 года, Паулини — один из героев. Поначалу мне было достаточно трудно узнать его на экране — он будто сделал операцию, настолько непривычным казался его подбородок. Прежде чем перейти к обсуждению, модератор спросила на английском, есть ли тут кто-то, кто его не понимает. Когда же она сформулировала первый вопрос на английском, в зале поднялся мужчина и крикнул, что говорить можно было бы и на немецком, он не понимает по-английски и, по его мнению, не было никакой веской причины в Германии о немецком фильме говорить не на немецком. В приглушенном свете зала я распознал Паулини по голосу. Раздавались единичные посвистывания, но даже я ему аплодировал. После мероприятия я поблагодарил Паулини. Я не знал, как к нему обращаться. «Ты» казалось мне после такого длительного периода времени дерзким. С другой стороны, я боялся его обидеть обращением на «вы». Он спросил, не сходить ли нам поесть, и предложил «Ауэрбахс Келлер», поскольку больше он здесь ничего не знал. Нам повезло быстро занять столик. Я пригласил его, он долго смотрел на меню, а затем спросил, могу ли я заказать для него что-нибудь с очень тонкими спагетти и большим количеством крабов под каким-нибудь прекрасным соусом. Ничего похожего не было. Я заказал большую кружку пльзеньского пива и порцию рулад с клецками, он сказал, что возьмет то же самое. А еще мясо с острой приправой. Расправившись с едой, он всё еще оставался голодным. Тирамису он поглотил с большим аппетитом. Говорили мы мало. На все мои вопросы следовал короткий, убийственный ответ. Он существовал на прожиточный минимум, а цены на книги, даже на первые издания, катились из-за существования интернета в одном направлении — в пропасть. У меня он ничего не спрашивал. Он не дал понять, читал ли когда-нибудь что-нибудь из написанного мною и что он вообще об этом думал. Он был так же атлетичен, как и раньше, его подбородок снова казался мне совершенно нормальным. Черты его лица напоминали теперь скорее птичьи. Я спросил у него о фильме. Но он, казалось, потерял желание разговаривать. Но мой вопрос о месте его ночлега он ответил: «Дома». Его не пригласили на премьеру, не предложили номер в отеле? Он приехал за свой счет и теперь должен был идти на поезд.
К сорокалетнему юбилею магазина — Паулини часто говорил о «повторном открытии» — «антикварной книги Доротеи Паулини, владелец — Норберт Паулини» я получил приглашение от Лизы через мое издательство. Она попросила написать статью для памятного издания, которое планировалось вручить Паулини двадцать третьего марта следующего года. Еще лучше, как сказала Лиза, если бы я нашел время и приехал лично зачитать текст. Мероприятие будет фееричным, она за это ручалась.
Я сразу согласился. Хотя я и убеждал себя, что моя совесть чиста, я всё еще чувствовал неловкость и какую-то недосказанность, думая о Паулини. Выражаясь несколько высокопарно, я надеялся связать свою нынешнюю жизнь с прежней, примирить их и, если угодно, обрести целостность.
Тем не менее именно на тексте о Паулини я рисковал потерпеть неудачу. Я не знал, отчего так мучился. Всё звучало неправильно и фальшиво. Лишало ли меня свободы то, что я не мог придумывать персонажей? Представлял ли я, как придется зачитывать это вслух при Паулини? Разве я не представлял его при работе над каждой книгой одним из моих читателей? По сути, Паулини никогда не исчезал из моей жизни, он был сочитателем.
Лиза настойчиво просила. «Просто напиши, как это было, каким он тебе казался, ведь ты был еще школьником, а он — великим Паулини!» Она воскресила в памяти тот мир: библиоманы, которые специально приезжали, ровно в десять стояли у двери и сновали по приставным лестницам, обыскивали полки и пачкали колени. И как все думали, что нужно знать пароль, чтобы он впустил. «Нечего стесняться!»
Я полазил по компьютеру и обнаружил старые файлы по Паулини. Начало легенды читалось так, будто я выполнил просьбу Лизы лет пятнадцать назад. Менять пришлось не так много, текст о Паулини был готов.
Несмотря на то что до Зонненхайна я добрался раньше установленного времени, на Хауптштрассе было едва возможно найти место для парковки. При полусвете фонарей я всматривался в номера. Бóльшая часть гостей приехала из Дрездена и его окрестностей, несколько из Хамбурга, Рюгена, Кёльна и Розенхайма, два дома на колесах с голландскими номерами и красная развалюха из Швейцарии. Среди толпы перед домом стояли в основном курильщики. Внутрь попасть было почти невозможно, давка была хуже, чем в студенческих клубах.
Лиза бросилась мне на шею.
— Что-то я слишком много наобещала, да?
Существует не так много женщин, которые, как Лиза, с каждым годом становятся только привлекательнее, если можно так сказать. Она налила мне вина и расчистила путь. Сам магазин состоит из одной-единственной комнаты, объяснила она. Слева королевская стена — высокий сплошной стеллаж. Остальные, под прямым углом к нему, это вспомогательные войска. Как можно было додуматься устроить праздник в таком помещении?
Когда я собрался отделиться от Лизы — гости по большей части были чужими друг другу, но все знали Лизу, — она взяла меня под руку и повела дальше. Я думал, что она тащит меня к Паулини. Однако ее целью было большое окно, выглянув из которого можно было наблюдать мнимый закат. На фоне светлой полосы неба вырисовывались контуры скал. Я не смог бы точно сказать, насколько далеко они находились.
— Тебе нужно прийти при свете дня! Или вечером. И летом!
Она сказала много хорошего о моем тексте для Паулини, при этом так близко шептала на ухо, что мне приходилось сдерживаться, чтобы не обнять ее. Десятилетия были не властны над нашей близостью.
— Посмотрите-ка, — прогудело вдруг у меня над другим ухом, — мы разве не знакомы?
Паулини протянул мне левую руку, откусывая одновременно пирог, балансировавший на раскрытой правой ладони. Не успел я ответить, как он, жуя, спросил у Лизы, куда она спрятала шнапс, тот, голландский.
— Через полчаса, не раньше. — И она снова развернулась к моему уху.
Паулини остался рядом, поедая пирог. Я внимательно слушал Лизу и наблюдал за Паулини, который каждый раз, делая укус, обнажал зубы, как лошадь, при этом еще наклонял голову набок. Крошечные морщины расходились от уголков рта по щекам. Если посмотреть с определенного расстояния, можно даже сказать, что он не изменился, лишь поседел. Я попытался сделать комплимент магазину — то, что он здесь сотворил, колоссально. Но он не прекращал есть, а Лиза говорить.
Даже когда казалось, что мы пересекались взглядами, я не мог понять, смотрит ли он в никуда, не случайный ли я объект в его поле зрения.
Еще чуть-чуть, сказала Лиза, он — под «он» она всегда имела в виду Паулини, — он и сегодня надел бы сине-серый рабочий халат. В памятном издании было пятнадцать статей, моя первая, и если бы это зависело от нее, я бы пошел выступать первым, могу ли я сделать это для нее?
— Для тебя я сделаю всё что угодно!
Я говорил всерьез. Паулини облизал по очереди пальцы рук и вытер их насухо носовым платком в клетку.
Кто-то умудрился почти незаметно доставить небольшую кафедру и установить звуковую аппаратуру с микрофоном. Лиза вещала с импровизированного подиума. Паулини совсем остолбенел, когда Лиза начала. Он смущенно улыбался. Для меня это было в новинку.
Лиза велела ему сесть на стул прямо перед кафедрой. Она положила туда листы, сняв скрепку. Лиза говорила свободно, но периодически перелистывала страницы, и только в эти моменты ее пальцы прекращали играть со скрепкой.
Я часто наблюдал за таким бесконечным верчением скрепки во время речи. Но, только глядя на Лизу, я осознал, какими изящными могут быть положение и движения руки со скрепкой между пальцами.
— Не позволь злу победить тебя, — цитировала она, — но побеждай зло добром.
А затем была моя очередь.
Во время речи мне показалось, что я подражаю интонации Лизы. Или это дрезденский диалект вновь окружил и волей-неволей преобразил мою речь? Серьезный взгляд Паулини, сопровождавший мою речь, вселил в меня неуверенность. Оперевшись щекой о руку, он смотрел на ботинки. Затем поаплодировал, поднялся и протянул мне руку, будто пытался помочь сойти с подиума.
Аплодисменты были дружными и продолжительными, отличительная саксонская черта. Тем, кто выступал после меня, тоже досталось немало почестей.
В завершение праздника я надеялся услышать небольшую приветственную речь от Паулини, хотя бы пару предложений, знак благодарности — но ничего, ничего! Кажется, Паулини так же сильно требует почестей, сколь и спешит поскорее от них избавиться. Даже фуршет был на Лизе.
Я почувствовал облегчение, когда мое выступление осталось позади. Мне хотелось где-нибудь присесть и поговорить с Лизой. Также я надеялся, что со мной кто-нибудь заговорит и похвалит мой текст. Однако никто не посчитал это нужным. Некоторые лица казались мне знакомыми, иногда на ум приходили даже имена и фамилии, но завязать разговор никак не удавалось.
Мне было не по себе среди этих книжных стен. На стенах коридоров висела пара сомнительных картин — «сопутствующий улов» — всё, что только можно было заполучить во время закупок. Если сравнивать с тем, как было раньше, было пыльно. Возможно, Паулини считал излишним вытирать пыль в магазине, в котором не было посетителей, а книги отправляли по почте.
Внезапно я оказался перед Шеффелем. Он восседал или, лучше сказать, возлежал, расположив руки на широких подлокотниках, в кожаном кресле — это было единственное место для сиденья, не считая двух стульев. Ему потребовалось некоторое время, чтобы узнать меня. Он слышал мою речь, но не имел возможности видеть меня. Так же целенаправленно, как двигался его указательный палец в мою сторону, он, снова с полузакрытыми веками, начал говорить о библиотечной ревизии и сравнении голов Афины.
— Слышал, ты теперь пишешь?
— Да.
Шеффель спросил, почему я решил отдалиться от своей прекрасной специальности. К счастью, между нами протолкнулась женщина с сердцевидным лицом и седыми, как у луня, волосами и предложила Шеффелю тарелку, на которой веером была разложена дегустационная проба буфета. Шеффель выяснил, нет ли там где-нибудь сельдерея, не важно, в какой форме, сельдерей ему нельзя ни при каких обстоятельствах. «Под страхом смерти!» — крикнул он и засмеялся.
Стыдно признаться, но я не узнал Марион. Хорошо знакомые черты пропали в полноте лица.
Перед буфетом я пересекся с Паулини.
— Я никогда не носил очки, ну, это так, к слову, — сказал он. — А где Грэбендорф?
Мы несколько отдалились, сказал я.
— Но вы так подходите друг другу, — он ухмылялся мне в лицо. — Я бы даже сказал, дополняете друг друга!
От Паулини исходил легкий запах пота, который не перекрывал аромат свежей рубашки, очевидно пролежавшей в шкафу приличное количество времени. В любом случае от него пахло пожилым человеком. Морщинистая, как яблочная кожура, кожа лица обошла зону скул, область вокруг глаз тоже выглядела моложе.
— Он мог бы как минимум сказать «спасибо», — жаловался я Лизе, которая упрекала меня за то, что я хотел удалиться.
— Не будь таким эгоистом, — успокаивала она. — Он ничему так не радовался, как твоему приезду. И твоей речи, я же знаю его!
Паулини, по словам Лизы, чувствовал себя всеми брошенным и преданным.
— У вас-то всё хорошо! — сказала она, увидев мое скептическое выражение лица. — По всем фронтам, а у него… Ты не понимаешь?
— Кого ты имеешь в виду?
— Да Илью и тебя!
— Тебя кто-то беспокоит?
Между нами протиснулся молодой человек. Меня он не одарил взглядом.
— Дай нам поговорить. — Лиза провела рукой по его коротким светлым волосам.
Он улыбнулся так, будто это было именно тем, чего он добивался.
— Держите себя в руках, — дотронулся он до моего плеча.
— Юлиан, он еще совсем ребенок, — успокаивала меня Лиза. — В защитника играет.
Лиза представила мне невысокого мужчину около шестидесяти, с густыми усами, темно-карими глазами и залысинами, большие очки сдвинуты на лоб. Протянув руку, он отклонился назад, словно только так мог охватить меня взглядом.
— Я рад, — он крепко и долго пожимал мне руку, — приветствовать в наших скромных стенах такого ритора, как вы. Ваш текст был бесподобным!
Лиза объявила, что стоящий передо мной Юсо Поджан Ливняк — гений и сотрудник Паулини. Она не знала человека, владеющего бóльшим количеством языков и знающего больше книг, чем Юсо. Он, конечно, возражал. Почему в таком случае он стал работником Паулини? Этот вопрос так и напрашивался, но я его не задал. Возможно, Ливняк заметил мои колебания.
— А кто всё это построил? — спросил я у него скорее ради Лизы.
— Каменщик — старший каменщик! — поправил себя Ливняк, подняв указательный палец правой руки. — Он хотел порадовать вторую жену художественной мастерской, она рисовала. Вот только окно было не с той стороны. Сейчас они в разводе, а у нас есть обзор на юг.
Его ярко выраженная жестикуляция и мимика менялись так непрерывно и неторопливо, что я невольно задумался о японском театре.
Под Лизиным натиском и из-за ее вмешательств он был вынужден рассказать о своем происхождении. Ливняк — босниец, университет окончил в Сараево, специализировался на рукописях, которые хотя и были написаны на боснийском — хорошо понимаемом языке на сегодняшний момент, — но арабским письмом. Называется «альхамиадо». Сфера его деятельности была упразднена, когда библиотека, Виечница — он несколько раз повторил название, а также дату «двадцать пятое августа 1992 года» — была обстреляна фосфорными гранатами и сгорела дотла. Ему и его жене удалось сбежать из Сараево — через Грац, Вену, Берген в Норвегии и другие перевалочные пункты они оказались в конце концов в Германии, случайность, в Дрездене, еще одна случайность.
Было ли дело в том, что я спросил у Ливняка о Сараево, или в моем смелом замечании, что человеку с его способностями было бы лучше преподавать в родном университете? Или его что-то во мне беспокоило, или он просто устал? Желание поддерживать со мной беседу, которую он начал с энтузиазмом, заметно ослабевало и вскоре совсем пропало. После того как мы с Лизиной помощью разошлись, она что-то прошептала мне на ухо о его родителях.
— Он знает, кто убил его родителей, по его вине…
Но какое мне до этого дело?
Я спросил Лизу, можно ли увести ее на прогулку — пройтись немного вниз или вверх по проселочной дороге.
— Подожди немного. Я не могу его сейчас оставить.
Из-за нее я промучился битых два часа, стараясь не приближаться ни к Ливняку, ни к Шеффелю, ни тем более к Паулини. Наконец, я остался ждать перед дверью. Даже там я не испытывал никакого желания быть втянутым в разговор.
Когда Лиза наконец появилась, она заявила, что у нее уже несколько раз спросили, есть ли между нами что-то.
— Не могу в это поверить, — сказал я.
— Что между нами что-то есть?
— Нет, что тебе задали такой вопрос.
— Но это так, — не отступала она, беря меня под руку.
У меня не было желания спрашивать у нее о Ливняке или о Паулини. У меня вообще не было желания разговаривать. Да и она, кажется, наслаждалась тем, что можно наконец помолчать.
Перед моей машиной мы обнялись на прощание — и вдруг прижались друг к другу как по договоренности. Я попытался поцеловать Лизу. Она уклонилась. Я отпустил ее, но она всё еще прижималась ко мне.
— Где ты ночуешь? — прошептала она.
Затем я поехал за ее машиной в Дрезден. Можно ли за доли секунды понять, что любишь кого-то уже давно, не догадываясь об этом? Вопрос риторический. Вам не нужно отвечать. Лиза, как мне казалось, лишь напомнила мне о любви к ней, обратила на нее внимание. В ее доме, на мансарде виллы, мы вели себя так, будто всю жизнь жаждали завладеть друг другом.
Лиза была страстной. Я и предположить не мог, что заботливая подруга превратится не просто в требовательную, но почти безрассудную в желаниях женщину. Несмотря на два брака и пару отношений, ничего подобного я прежде не испытывал.
Даже сны можно почувствовать на коже, даже сны преображают ощущения и желания. Не так ли? Я не считал Лизу сном, однако по-настоящему реальной она для меня стала лишь тогда, когда спустя считаные часы после моего возвращения в Берлин она вновь стояла передо мной, обхватив руками маленький старомодный чемодан, и, не говоря ни слова, вошла в дом.
О Лизе и себе я расскажу лишь то, что важно в отношении Паулини. Правда, данное ограничение является незначительным. Даже если я этого долго не понимал или не хотел признавать, с самого начала то был ménage à trois — любовь на троих, и с каждым днем она становилась лишь больше.
С Лизой я смотрел на самого себя и на мир иначе. Меня поражала легкость, которую давало присутствие женщины, знавшей, как ты вырос, перед которой не нужно было извиняться, что когда-то ты тоже был счастлив, которая знала, что значило отслужить в армии, знала, что такое субботник и почему поверх рубашки СНМ[18] всегда носили джемпер — и так далее и тому подобное. Но это всё слишком поверхностно. Она была свободна от естественного презрения Запада к Востоку. К этому презрению — его еще можно назвать западным чувством превосходства — я с течением времени, сам того не замечая, привык. Это было каким-то непрерывным звуковым сигналом, чем-то само собой разумеющимся. И для того, кто это переживал, не играло никакой роли, был ли он лишь звеном в цепи презрения, тянувшегося в направлении Востока или Юга. В более абстрактной формулировке я сказал бы, что благодаря Лизе земля, по которой я двигался, перестала быть наклонной. Лиза вернула мне прямую походку.
Лиза же вновь оказалась с писателем, жившим, ко всему прочему, в Берлине. Она не имела ничего против города, только Грэбендорфа не могла больше выносить с его паническим страхом быть отнесенным к категории восточных немцев. Грэбендорф отдал дань Западу, заявив, что лишь по великой случайности не угодил в ГУЛАГ, поэтому и свободу он ценит больше, чем его западные ровесники, для которых это было чем-то само собой разумеющимся, как кулек со сладостями — традиционный подарок для первоклассников. У Лизы был целый набор прилагательных, чтобы описать старания Грэбендорфа быть признанным Западом; «ревностно» и «скоропалительно» считались безобидными. Однажды она назвала его честолюбие «физкультурным» — он пытался натренировать манеры, которые выдали бы в нем человека светского. Наш почти-диссидент ничего так не боялся, как сказать что-нибудь, не подстраховавшись.
Она не терпела его на физиологическом уровне. Порой, добавила Лиза, она боялась — и Паулини вместе с ней, — что и я могу зайти слишком далеко в этом восточном самоотречении.
— Слишком далеко?
— Ты ведь хочешь добиться успеха и на Западе, значит, придется идти на уступки, не так ли?
Шел ли я на уступки? Или я этого уже просто не замечал? Неужели я был для Лизы одним из олухов, о которых она рассказывала, — готовых всегда и всюду отхватить кусочек публичности, автоматически обращавшихся во время речей к западной публике?
В ее глазах Паулини был тем, кто всему противостоял, — стойкий оловянный солдатик. Лиза мне даже прочитала вслух сказку Андерсена, в которой солдатик, оставшийся с одной ногой из-за нехватки олова, влюбился в бумажную танцовщицу в льняной юбке. Она так высоко взмахнула ногой, что оловянному солдатику показалось, будто она тоже одноногая. Солдатик выпал из окна, пережил свою одиссею, вернулся в животе рыбы в ту же квартиру, на тот же стол, только чтобы его бросили в огонь, где он и умер вместе с танцовщицей.
— Главное — он совершенно не способен быть другим! И это делает его таким потерянным и одиноким.
Паулини, в отличие от Лизы, несомненно, приписывал мне вину за восточное самоотречение, но рядом с Лизой наверняка взглянул бы на меня другими глазами. Мне нравилась эта мысль, она меня расслабляла.
Лиза посещала его теперь горазде реже, чем раньше. У него, в конце концов, был Ливняк, и Юлиан давно вырос. Она не стала скрывать от меня и того, каким недовольным и несправедливым бывал порой Паулини, поскольку Лиза стала так редко появляться. Наряду с этим я узнал, что раньше Лиза много лет ездила в отпуск вместе с отцом и сыном Паулини. Можете представить, как замерло мое сердце.
— Вы были вместе, в одной комнате?
— Да, конечно.
— Вы были по ночам в одной комнате? Вы спали друг с другом?
— Ревнуешь? — Мне показалось, она довольно улыбнулась.
Все, даже ее родители, бывшая жена Паулини и особенно Грэбендорф, уже который год приписывали ей отношения с Паулини.
— Это уж совсем за гранью, — сказала она. — Мы даже перестали смеяться над этим.
Лиза, как и прежде, проживала в комнатах под крышей. Ее родители совсем одряхлели, а вилла постоянно привлекала всевозможный сброд, она была единственной во всей округе без ремонта. К тому же арендная плата съедала бóльшую часть их пенсий.
— Я думал, она вам принадлежит.
— Я не самая хорошая партия.
— Ты — лучшее, о чем я только мог мечтать.
Я знаю точно, что в тот момент мне надо было броситься перед ней на колени; после я злился, что не сделал этого.
Мы с Лизой проводили гораздо больше времени вместе, чем порознь. По понедельникам она не работала, а по вторникам работала через неделю — что считалось компенсацией за постоянные переработки, — она часто приезжала в Берлин вечером субботы. Для меня же она передвинула в своей прекраснейшей комнате стол прямо к окну, чтобы я, поднимая глаза от ноутбука, мог смотреть на долину Эльбы и Восточные Рудные горы. Родителей я не видел, любое изменение выбивало их из равновесия. Им и в голову не приходило, что Лиза может уехать от них в Берлин. Даже мои дочери дважды ночевали у нее. Они знали Дрезден по визитам к моим родителям, которые за три или четыре года до этого перебрались из Йены обратно в Зюдфорштадт. Заколдованную виллу с видом они считали классной, Лиза тоже. Даже родители, привыкшие к моим неудачам с женщинами, быстро отказались от сдержанности к Лизе. Они не имели бы ничего против, переедь я к ней насовсем в Вайссер Хирш. Они видели, что всё шло как по маслу.
Был конец августа или начало сентября, еще до первой операции у ее матери, когда я предложил Лизе навестить наконец Паулини в Зонненхайне.
— Пригласим его в ресторан!
— Почему ты хочешь причинить ему боль? — Лиза посмотрела на меня так, будто я поменял цвет глаз.
Ее ответ и взгляд ощущались как удар ножом. Избитое выражение, но в то же время самое точное описание того, что я почувствовал. Удар в самое сердце. Почему ты хочешь причинить ему боль? Вы даже не представляете, какое значение приобрела эта фраза в моей дальнейшей жизни.
— Почему ты хочешь причинить ему боль? Неужели думаешь, ему будет приятно видеть, как такая счастливая пара кружится перед ним в танце?
— С чего бы это? Так, значит, он не знает?
— И к чему это приведет? Хочешь поторжествовать над ним?
Хотел ли я этого? При одной мысли, что мы с Лизой заявимся к Паулини, я испытывал чувство удовлетворения. Это меня смущало.
— То есть он снова хочет отправиться с тобой в отпуск или вообще жить с тобой.
— Да что с тобой такое?
Я почувствовал, как во мне всё сжалось. Сам того не заметив, я опустился за кухонный стол.
— Это даже как-то лестно, раз ты думаешь, что каждый мужчина захочет жить вместе с пятидесятипятилетней женщиной. Но даже одинокой подруге я не стала бы тыкать своим счастьем в нос. Это так сложно понять?
Даже не знаю, чем кончился тот ужасный день, но когда в следующий раз я приехал в Дрезден, именно Лиза предложила поездку в Саксонскую Швейцарию; я был убежден, что она поменяла мнение и мы вместе отправимся к Паулини. Только в пути я осознал: это был пеший поход.
Я давно отвык от походов, в которые ходила Лиза. Раз в год я обходил с дочерьми Штехлин, по выходным в Берлине — Шлахтензее. У меня уже давно не было трекинговых ботинок.
Лиза же, напротив, владела целым походным снаряжением. При взгляде на нее мне на ум пришло слово «надлежащий», которое раньше часто можно было услышать у нас дома. Она прыгала передо мной с камня на камень так, будто ей не нужно было ни под ноги смотреть, ни переводить дыхание. Ее походные ботинки тридцать седьмого размера были с ней одним целым, как копыта. Носки съехали, на крутых подъемах перед моими глазами были ее загорелые юные икры. Рюкзак у нее был времен ГДР; темно-синяя обивка была залатана в нескольких местах. Вскоре мои майка и рубашка полностью промокли от пота, я начал зябнуть, правая пятка горела в обычно удобных кроссовках Camper — нам пришлось вернуться.
Возможно, память меня обманывает, но мне кажется, будто с тех пор мы ездили только в Саксонскую Швейцарию. Ей нужно выбраться, говорила Лиза, выбраться! Иначе она не вынесет заточения в книжном магазине и нахождения дома с матерью.
Лиза не нуждалась в картах, в путеводителях. Эти скалы и леса были ее садом. Если мы кого-то встречали, она говорила «Ахой», что я раньше слышал в Высоких Татрах. Прекраснее всего были моменты, когда Лиза обвивала мою шею рукой, чтобы я мог навести ее указательный палец на желаемую точку. Между объяснениями она целовала меня, не разрешая повернуть голову. Я, словно школьник, должен был повторять названия скал и плато, которые — раньше мне это не бросалось в глаза — образовывали нечто похожее на каньон, только зеленый и обитаемый, с протекающей через него Эльбой, которая ослепительно сверкала в лучах вечернего солнца.
Я вновь жил ради этих островков близости, появление которых нельзя было предсказать, как и момент, когда мы их достигнем. Тогда же стихали все вопросы относительно того, как нам быть дальше — переехать ли Лизе в Берлин или мне обратно в Дрезден.
Так, словно это была обычная точка на карте, как и любая другая, она могла указать на Зонненхайн и дом Паулини. Большое окно сверкнуло однажды на солнце так, будто там пылал центр Вселенной. Я тяжело переносил ее болтовню о Паулини. Это сдавливало мне горло. Неужели она этого не замечала? Следует ли мне попросить Лизу рассматривать Паулини более критически? Поставить ее перед выбором — либо наконец признаться в наших отношениях Паулини, либо расстаться? В темный час я спрашивал себя, почему мы путешествовали именно по Саксонской Швейцарии? Хотела ли она быть немного ближе к Паулини, но не отваживалась пойти к нему со мной?
В путешествии по Хинтерес Раубшлосс к смотровой площадке Гольдштайн муки и счастье породили во мне желание написать о Паулини. Верите или нет, но я сразу же ощутил всем телом — это спасение! Было достаточно пары сформулированных предложений в голове, чтобы почувствовать себя легким и свободным, но прежде всего суверенным. Подобный вздох облегчения приходит в той или иной степени с каждой идеей для книги, но в данном случае было что-то еще. Для меня стало настоящей необходимостью написать о Паулини. Это был единственный доступный мне способ обрести ясность, кем он был и какое место занимал в мире. Это было моим методом разобраться в Лизиной мании. Я не хотел больше бездействовать. Я сменил тактику. Я сделаю из этого нечто большее! И именно так, как умею только я. Удивительно, и как я раньше не додумался.
Лиза сразу же отметила во мне перемену. Мое настроение вдруг стало хорошим.
— Разве я такой уж ворчун?
— Не всегда, но так ты мне нравишься гораздо больше!
Написать о Паулини было тем, что я мог сделать ради нас с Лизой. Было что-то особенное в том, чтобы сидеть у нее дома за письменным столом и представлять Дрезден, существовавший еще до моих первых воспоминаний. Лиза рассказала кое-что о детстве Паулини, о его бабушке, фото которой до сих пор стоит на его прикроватном столике… Необязательно спать с кем-то, чтобы знать об этом.
Лизины описания были настолько наглядными, что у меня возникло чувство, будто мне только и оставалось, что всё записать. Даже зная о Паулини всё до мельчайших подробностей, мне бы всё равно пришлось что-то додумать. В ином случае гармония существовала бы только в моей голове, но не на бумаге. Вспоминаю одну из любимых цитат Паулини: «Поэты должны лгать». Паулини часто добавлял, что даже Платон лгал, иначе не было бы его диалогов.
Моя история должна была показать Паулини как великого читателя, который благодаря своему устройству и страсти стал оплотом против того, что угрожало нам, книжникам; он, оставшийся верным своим желаниям и убеждениям, противостоит тому, что убивает нас год за годом, уносит, пока однажды не исчезнет последнее, во что мы верили, ради чего жили. Разве не потерялись бы мы в этом мире без таких, как Паулини?
Вы никогда не сможете оценить, каково это, когда вдруг всё становится полезным, всё превращается в поиски. У Лизы в Дрездене я жил в том мире, о котором писал. Какое-то время мне не нужно было пересекаться с Паулини. Лизе нравилось, что теперь она так легко одерживала победу во время наших еженедельных негласных перетягиваний каната, кто к кому поедет.
В Берлине Лиза была другой, более тихой, а в обществе молчаливой, она будто стеснялась своего диалекта. Здесь ее тоже тянуло на природу. Мы наслаждались прусской Аркадией Шинкеля, Ленне и князя Пюклера, прогуливались от Капута по Швилоузее, мы даже ездили в Паретц. Я постепенно погружался в хронологию прусских курфюрстов и королей и их важнейших построек. Я не хотел соревноваться с Лизой в знаниях саксонского искусства и архитектуры, барочных садов и истории в целом, но даже я мог сыграть роль экскурсовода. Один раз Лиза вскрикнула от радости, когда мы, стоя перед Мраморным дворцом в Новом саду, разглядели через узкую просеку белый замок на Павлиньем острове, словно расположенный вдали медальон. Это был мой шанс пощеголять недавно приобретенными знаниями о Петере Йозефе Ленне и его зрительной оси.
— Он всегда вторгался в Саксонию без объявления войны, — неожиданно пожаловалась Лиза на Фридриха Великого.
В Берлине менялось даже ее отношение к моим дочерям. Какая-то необъяснимая робость удерживала ее на расстоянии, преодоление которой было не в ее власти, да и необходимости не возникло бы, не разрывайся я между ними. Что я мог поделать, если дочери брали меня под руки справа и слева, а Лиза безропотно шла рядом, не выказывая недовольства. Не знаю, сколько раз я успел вычеркнуть и снова записать предложение «Берлин был не для Лизы» в своем рассказе.
Однажды мы встретили Грэбендорфа, это было в доме Гропиуса на ежегодном вечере виллы Массимо в феврале. Грэбендорфа обхаживали чуть ли не как гостя с государственным визитом. Он долго не замечал нас, а потом не знал, как поприветствовать Лизу и меня. Даже мы с ним разучились общаться. Создавалось впечатление, что он искренне был рад нас видеть, особенно вместе. Он постоянно трогал Лизу и меня за плечо или за локоть.
Когда Лиза спросила, не передать ли от него привет Паулини, Грэбендорф отказался. Как он утвержал, Паулини разместил на своей интернет-странице книги Грэбендорфа с посвящениями, которые тот на протяжении многих лет высылал ему. Из-за подписей и посвящений они стоили в три или четыре раза больше.
— Передаривать подарок — уже неприятно, продавать его — еще хуже, но подарок, который к тому же еще и узнаваем, — это удар ниже пояса. И не говори, пожалуйста, — Грэбендорф обратился к Лизе, — что это от невнимательности.
— Ты ведь знаешь, Норберт больше не владеет книгами. Собственной библиотеки у него нет с 1990 года. Он не может себе этого позволить.
Грэбендорф закатил глаза.
— Я выкупил их, а он не постыдился добросовестно мне их отправить. — Он протянул руку сначала Лизе, затем мне и удалился.
— Неужели никто из вас не замечает, как вы всегда и всюду говорите сначала «я», а себя при этом рассматриваете в третьем лице, будто памятник уже себе воздвигли?
— Какая связь?
Грэбендорф вообще-то был прав! Я был поражен и даже пристыжен его заботой и преданностью. Сам я никогда не отправлял Паулини книги!
Наш спор прервал фотограф из Лейпцига, которого я не знал. Лиза обнялась с ним, что в ее случае редкость. Теперь она пряталась за ним. Я несколько раз подходил к ней с кем-нибудь, чтобы представить. Лиза, казалось, была скорее возмущена, а фотограф, отходивший каждый раз на шаг — фамилию я так и не запомнил, — только усложнял процесс.
Мы были среди первых, кто покинул мероприятие. Очередь терпеливо ждавших снаружи на холоде, чтобы пройти внутрь, едва сократилась.
— Это деградация и абсурд, — сказала Лиза, пока мы ждали поезд в метро. — Одни в деньгах купаются, другие не знают, как свести концы с концами. И это всё не имеет никакого отношения к качеству.
Поскольку в ее представлении я относился к тем, кто родился с серебряной ложкой во рту, я промолчал.
— Почему люди должны стоять тут снаружи на холоде?! — крикнула она.
— На каждой выставке так. Просто больше людей уже не поместится…
— Подлость, деградация и подлость.
Молчание длилось всю обратную дорогу. Из-за нее я тоже чувствовал себя нехорошо. Не просить же Лизу поменять отношение к вечеру. Я даже боялся, что она, придя домой, соберет старый чемодан и сядет в машину.
— Можешь представить там Паулини? — спросила она, когда мы зашли в квартиру.
Это было Лизиным quod erat demonstrandum. Любое возражение было бессмысленным.
— Вполне, — упрямо ответил я. — Но он не вынес бы тебя рядом со мной.
С тех пор, как я начал писать о Паулини, я не возвращался к этой теме, хотя она всё еще не давала мне покоя; я часто представлял, какой была бы наша случайная встреча во время похода. Лиза оставила мой комментарий без внимания.
Как вы легко могли догадаться, мой проект по Паулини не сделал меня неуязвимым. Иногда мне даже казалось, что я сам себя наказывал. Но действительно ли речь шла о Паулини? Разве он не был скорее символом, шифром, если угодно, того, каким однажды был наш мир и как он теперь беспощадно погибал? Я совсем не имею в виду Восток, я имею в виду книги в целом, их ценность и незаменимость. Разве не правда, что в помещениях Паулини собиралась вся мировая литература, даже если на немецком языке? Каждая и каждый мог ее приобрести. Великолепнейшие издания! А Паулини, каким бы он ни был, поставил жизнь на служение этому делу. Если бы все читатели вымерли, он остался бы последним.
Я казался себе мелочным и бездушным, настаивая на Лизином признании. Откуда бралось это стремление, спрашивал я себя, известить весь мир о нашей связи?
В один из ее ставших редкими визитов в Берлин мы отправились на пароме по Ваннзее в Кладоу, а оттуда пешком в Закроу к церкви Спасителя, которая на всех изображениях выглядит как стоящий на якоре миссисипский пароход. Мне нравится вид на Глинике со Шпионским мостом, а если посмотреть вправо — вид на молочную ферму и башни Бельведера. Слева и справа от входа в церковь на камне были высечены длинные цитаты из Библии. Я читал вслух текст на левой стороне, иной раз запинаясь — некоторые буквы были стерты. Правую сторону, Послание к Коринфянам, тринадцать, Лиза, наоборот, продекламировала как стихотворение. Ее голос звучал иначе, проникновеннее и в то же время решительнее. Я ощутил как назидание, когда она дошла до места «Любовь снисходительна и благосклонна, любовь не соперничает, любовь не мучит, она не злочинствует, не возрадуется несправедливости, но возрадуется правде. Любовь всё перенесет, она всему верит, всего надеется, всё претерпит. Любовь никогда не перестает».
Мы держались за руки, и я чувствовал, как ее пальцы непроизвольно то сжимались, то разжимались — как иногда бывало, когда она засыпала рядом.
В такие моменты я был полностью в нас уверен. Мысль о том, что Паулини мог нам как-то навредить, казалась просто нелепой. Напротив. Именно ему мы были многим обязаны. Если бы не он, мы никогда не встретились бы.
Удивительным образом мне не удавалось наделить своего Паулини тем, чего я как читатель ожидал от него, пожалуй, больше всего, — способностью видеть в каждой книге неопалимую купину. Я по себе знал, как книги меняли реальность, как их персонажи входили в мою жизнь, как я входил в жизни персонажей. Но я никогда не замечал такого за Паулини. И когда я спросил у Лизы, какие книги зажигают в Паулини тот самый огонь, ради каких книг он готов разорвать себя на части, она уклонилась от ответа, будто это был детский вопрос. Но она поняла меня, и мне нравилось, что между нами возникла вдруг эта крошечная трещина, которая неизбежно должна была разрастись, это был лишь вопрос времени.
Перечитывая стихотворения Ницше из цикла принца Фогельфрай, я разрывался. Многое мне казалось просто смешным, но в следующий миг я уже видел в этом нечто гениальное. Таким же двойственным я воспринимал образ Паулини, некогда легкомысленно титулованного мною принцем Фогельфрай. Как рассказчик я ужасался, когда в воссозданном образе Паулини обнаруживал те его стороны, которые тогда не замечал или игнорировал. Они вдруг ставили под вопрос весь мой замысел. Мне, как мужчине, который боролся за Лизу, они были на руку, но они явно противоречили образу, который она создавала вокруг него.
Разве я не испытывал определенной амбивалентности и раньше? Я редко оставался спокойным и невозмутимым рядом с Паулини. Промежутки между посещениями становились больше, мною овладевала неуверенность, чуть ли не страх, который я был готов подавлять, словно чувство вины.
Однажды я спросил у Лизы, были ли в жизни Паулини другие женщины помимо Виолы и той словачки, о которой я ничего не знал, с которой даже Лиза пересеклась всего один раз в пансионе «Прэллерштрассе».
— Норберт пользуется популярностью у женщин, — утверждала Лиза.
Я возражал. У Паулини, может, и было накачанное отжиманиями тело, но его лицо напоминало лицо Пиноккио: острый нос и пухлые щеки, неуклюжий подбородок и три волосинки…
— Он интеллектуал, он харизматичен, и если бы ты его хоть раз увидел на Балтийском море…
— То есть их было много?
Насколько ей было известно, нет. От жены одного офицера я узнал, что она лишила его девственности.
— Даже в школе книготорговцев?
Лиза пожала плечами. Она выдала мне секрет о его отношениях с вдовой профессора с Вайссер Хирш. Но что Хана, словачка, что вдова профессора отделались от Паулини или бросили его. Лиза косвенно признала это, выражая возмущение. Почему с ним осталась именно Лиза? Или мне от ревности виделись призраки?
— Будучи еще в Дрездене, он регулярно посещал бордель.
— Откуда ты знаешь?
— Он сам мне рассказал.
Она была единственной, с кем он мог об этом поговорить. Поначалу она и слышать об этом не хотела, но он жил один и никому не изменял. «Парень-то он порядочный». Какое-то время он тратил все остававшиеся деньги на эти посещения. Он рассказывал ей о женщинах, которыми восхищался, о женщинах, которые знали, чего хотят. Ему удавалось так долго уговаривать ее, Лизу, что однажды она сама туда сходила.
— Ты? К женщинам?
— Там многие би, в любом случае они это делают ради денег.
Она просто хотела попробовать без обязательств. Но в итоге они лишь лежали рядом и разговаривали.
Тем вечером мы с Лизой признавались друг другу в любовных и постельных историях. Вместе мы были уже почти полтора года. К сожалению, я становился ревнивым. У Лизы было иначе. Тогда я стал рассматривать ее мужчин скорее как союзников против Паулини. Они будто улыбаются, но лучше не выдумывать.
Даже в тех вещах, которые не имели никакого отношения к Паулини, я ощущал его присутствие.
Лизу сложно было баловать. За всё время я подарил ей пару вещей, обувь, постельное белье, две ночные рубашки, несессер, нижнее белье, ручки и две французские сковородки оранжевого цвета, которые ей так нравились. Подарки без повода она называла извращением. Даже на Рождество было запрещено дарить больше двух подарков. Я всё равно покупал всякие вещи. Мне постоянно бросалось в глаза что-то подходящее для Лизы.
— Благодаря ему я поняла, сколько всего нам на самом деле не нужно, — сказала она чуть ли не виновато, когда я предложил ей чемодан для поездок в Берлин.
Мне не хотелось устраивать сцен, но моя радость угасла. Лишь когда ее скороварка испустила дух, мне было разрешено в тот же вечер приобрести новую.
В сентябре 2018 года я впервые ощутил, что значило отсутствие сотового телефона у Лизы. Она отказывалась от покупки. Когда мы были не вместе, то созванивались по утрам и вечерам, по вечерам порой даже несколько раз. Если она задерживалась, звонила мне сразу из магазина.
В первый вечер, когда я не смог до нее дозвониться, я перезванивал каждые полчаса, стараясь не надумывать. Я придумал шутливо-обиженный комментарий. В полночь начал волноваться. Я всё время хватался за телефон, будто мог не услышать звонок, без конца названивал, боялся, что Лиза постесняется перезвонить так поздно. Во мне вспыхнула бдительность, будто изнутри во мне зажегся яркий неоновый свет.
К утру я задремал, но, даже проснувшись, не обнаружил ни единого знака, поданного ею, ничего, вообще ничего, даже электронного письма. Я подождал до девяти часов и позвонил в книжный, но это был ее нерабочий вторник.
Вечером она наконец перезвонила. И что на меня нашло, что я так набросился на ее автоответчик? К ней приехала подруга — имя которой она назвала, — они вместе провели вечер, а затем было уже слишком поздно, так что она переночевала у нее в отеле, сегодня же они немного развлеклись. Она и представить не могла, что меня это сведет с ума.
Это мне нужно было извиниться? Я чувствовал облегчение и обиду, счастье и отчаяние.
Немногим позже она впервые попросила меня не приезжать, ей нужно было сконцентрироваться на матери, которой предстояла вторая операция, и никто не мог сказать, переживет ли она ее, и если да, то как. Проблема была в наркозе. Каждый раз, когда мы появлялись перед ее родителями, мне нужно было подождать, пока они не приведут себя «в форму». Ее мать постоянно называла меня Ильёй.
После второй операции она боролась с приступами тревоги. Лиза ночевала в ее комнате. Когда ее отец упал и передвигаться мог только с тростью, она взяла неоплачиваемый отпуск. Я предложил Лизе денег. Даже при зарплате она не могла позволить себе больших трат.
— Прекрати разбрасываться деньгами, — сказала она по телефону, тотчас же извинившись, на какое-то время мы замолчали.
Несмотря на детей, во мне росло желание переехать в Дрезден, чтобы быть рядом с Лизой. Тогда ситуация решилась бы раз и навсегда.
Она объяснила, что не нуждается в жертвах.
Во время Пасхи я не слышал о ней ничего четыре дня. После она горько плакала по телефону. Я уже успел подумать, что ее мать умерла. Вместо этого она упрекала саму себя. Она сидела в этой дыре, неспособная взять в руки трубку. Могла лишь, как она выразилась, молчать в трубку.
Не поймите меня неправильно. Когда дела с Лизой шли тяжело, эта писанина теряла всякую ценность. Но именно в те дни в новелле о Паулини я дошел до периода после 89-го года — тут я полностью полагался на Лизу, ее помощь. И даже если я не так далеко продвинулся, я знал, что со временами Паулини в Зонненхайне у меня будут трудности. Что о нем еще можно было рассказать? Что он сидел за компьютером в ожидании покупателя или запроса? Я не знал, что он читал, что ему нравилось, о чем он разговаривал с кем-то вроде Ливняка, воспринимал ли он его вообще всерьез. До этого пробелов тоже было немало. Главным образом я искал эпизоды, которые позволили бы изобразить ГДР не как скрытый рай. Но Лиза ничего не знала о запугиваниях или визитах госбезопасности. Им было достаточно рассказанного Виолой? Интерес госбезопасности к книгам ослабел на излете эпохи?
Иногда то, что я писал о Паулини, казалось мне раскрытой тайной. Иногда, напротив, я был уверен, что Лиза ни о чем не догадывается. Иногда я считал рукопись козырем в рукаве, иногда боялся, что в делах с Лизой дам осечку.
Всё чаще я искал возможности открыться ей, да, практически потребовать ее содействия. Почему между нами не может быть рабочих отношений? Придет день, и она увидит, что я не позволил ревности разрушить эту историю. Вдруг она вообще ожидала, что новелла станет признанием в любви с посвящением Лизе Замтен?
Как в большинстве случаев, когда я был в Дрездене, я посещал родителей в Зюдфорштадте. В этот раз мне пришлось выйти из трамвая из-за демонстрации ПЕГИДА. Толпа была уже не такой большой, как вначале. Кроме того, было светло, каждого можно было разглядеть. Люди искренне приветствовали друг друга, тем, кто нес плакаты, аплодировали. Скандирующие группы звучали брутально, как будто там были только мужские голоса. Было ли дело в саксонском произношении слова «Volk»? Разве осенью 89-го в Лейпциге было не так же? Вот только тогда в кричащих я видел защитников, демонстрантов, выступавших за меня. Теперь я чувствовал, что нахожусь под угрозой. Даже если я не встретил школьного товарища или соседа, я знал, что многие из них были здесь. Когда я вечером спросил у Лизы, может ли она себе представить Паулини демонстрантом, она рассмеялась. Он исчез бы после первого же лозунга.
— То, что они там вытворяют, — неправильно. Но и то, что происходит здесь изо дня в день, — тоже. И всегда это согласие, ваше согласие с положением вещей! — неожиданно закричала она. — Многовато неонацистов в последнее время, ужас, немного больше экологии, но в остальном всё в полном порядке. Это какое-то извращение!
Ей сейчас не до этого, она хочет отгородиться от мира в своих четырех стенах. Она даже радио слушать не может.
— Тогда поехали со мной.
— Куда?
Лиза посмотрела на меня отсутствующим взглядом. Затем у нее вырвалось: неужели я не замечаю того, что ей нужно делать тут по дому. К тому же ей срочно нужно выйти на работу. И что, черт побери, ей делать в Берлине?
— У тебя и так всё есть! Зачем тебе еще и я? Твоим детям лучше с тобой наедине, а твое окружение считает, что я поймала золотую рыбку и хожу пройтись по магазинам с твоей кредиткой. У Паулини нет никого! Для них каждый раз праздник, когда я приезжаю!
Я спросил, при чем здесь вообще семья Паулини. Она призналась, что Паулини попросил ее прийти на день рождения Юлиана.
— И, конечно, мне нужно что-то приготовить, иначе там вообще ничего не будет, — сказала она с упреком, будто я был в этом виноват. Кроме того, он попросил сопроводить его к могиле тети бывшей жены, в Плоттендорф, чтобы ему не пришлось в одиночку противостоять семейному клану Виолы.
— А твоя мать?
— Она уж справится как-нибудь без меня одну ночь!
— Вы там же останетесь с ночевкой?
Позже я узнал от Лизы, что Юлиану, о котором я и так был невысокого мнения, если свидетели не изменят показаний, грозит тюремное заключение.
Мне пришлось снова и снова переспрашивать, пока Лиза не оказалась в состоянии произнести формулировку «ксенофобские эксцессы». Пальцами она начертила в воздухе кавычки. Она считала, что стычки между немцами и чехами в Саксонской Швейцарии случались и раньше. Это не новое явление и к расизму не имеет никакого отношения. Прямо как футбольные фанаты разных клубов.
— Ты ему еще пирог испеки, он же избил кого-то!
Лиза с презрением фыркнула и отвернулась. Впервые я задумался, а не повернуть ли назад. Но в конечном итоге даже эти неприятные истории стали частью рассказа о Паулини.
Казалось, с каждой неделей я становился для Лизы всё менее привлекательным. Чтобы описать наши отношения, мне приходили в голову лишь сравнения из мира техники, как будто мне требовалась «новая батарея», а нам «перезагрузка», «сброс настроек». Я бы даже сказал, Лиза лишила меня эмпатии рассказчика. Второстепенного персонажа она сделала протагонистом. Теперь именно его точка зрения кажется убедительной, сочувствие читателя переносится на него, в то время как первоначальный протагонист становится чужим, его судьба нас больше не трогает.
Когда я попросил Лизу объяснить, почему она снова не выходила на связь два дня, ведь она знала, как это меня парализует, она запросто объявила, что разочаровалась во мне и моем образе жизни.
Я был горд, что могу ей что-то предложить, чем-то обеспечить — она отталкивала это. Вместо того чтобы ходить по чтениям, дискуссиям и приемам, она хотела почитать или в театр. Она хотела ходить в походы, а не встречаться с писателями и художниками или посещать их вечеринки. Я стал для нее вторым Грэбендорфом? Почему я никогда по-настоящему не вступился за него перед ней? В его эссе и фрагментах пьес я раз за разом находил что-то, что откликалось во мне, почему я прощал ему и его манеру подавать себя, и поглощающее его честолюбие, неизменно вовлекавшее меня в сравнения и соперничество. Один раз я был в шаге от того, чтобы обратиться к нему. Но я хотел знать, как удержать Лизу. Мне не нужны были прямые или непрямые советы, как расстаться с ней.
Я следил за стационарным и сотовым телефоном, пытался уйти с головой в работу, выл от ярости и тоски, бродил по городу, нигде не находя места, спешил домой, где трясущимися руками поднимал мигающую трубку телефона — сигнал об оставленном сообщении.
Я не знал, как дела пойдут дальше. Изменится ли что-то, когда ее родители умрут? Стоит ли на это надеяться? И куда тогда Лиза переедет?
Она сказала, что нуждается в горах, но прежде всего в виде из ее окна. Он принадлежит ей. Добровольно она ни за что не рассталась бы с ним. А что произойдет, когда ее родители не смогут больше оплачивать аренду? Не придется ли и ей в таком случае съехать?
Каждый раз, подстригая ногти на руках, я всё думал, что с нами будет, когда я в следующий раз возьму в руки щипчики. Я должен был признаться себе — раньше я отмерял подобные промежутки времени по ходу роста ногтей на ногах. Или по посещениям парикмахера. Если у нас всё было плохо, я знал, что скоро станет лучше, если всё было хорошо, я знал, что это ненадолго.
Когда Лиза наконец снова приехала в Берлин, она тут же затеяла спор. Сначала она показалась мне изменившейся — нежной и ласковой; она поблагодарила меня за чистую, прибранную квартиру и вообще за теплый прием, что я подготовил. Я сказал, что передам её благодарность Татьяне, и в тот же миг, как я это проговорил, осознал, какую фатальную ошибку совершил. Весь вечер Лиза не могла смириться, что я, сильный здоровый мужчина, нанял уборщицу. Я возражал, ведь всё зависело от того, сколько ты платишь и как обращаешься с человеком, это форма разделения труда, и если я перестану пользоваться услугами Татьяны, ей это не поможет…
— Ты вообще слышишь себя?! — кричала Лиза. — Пользоваться! Ты вообще не замечаешь, насколько черствым стал?!
Напоследок она обвинила меня «и таких, как ты!» в начавшихся волнениях и неистовой злости. Я отказался продолжать общение в таком тоне.
— Ты виноват, Грэбендорф виноват, весь этот литературный сброд…
Она внезапно прервалась.
— Это я забираю назад. Я имела в виду этих литературных подонков.
Истинными писателями — таков был ее постулат — являются лишь те, кто не хотел быть писателем, Кафка или Эмили Дикинсон. Кто пишет и думает о публичности — тот царь Мидас, перед чьим взглядом или прикосновением всё застывает и гибнет, даже если это приносит большие деньги. Кто не готов вести откровенную и честную жизнь, кто начинает всё подсчитывать, тот как художник никуда не годен и смешон. Она повторила: «Необходимым условием для произведения искусства является честная жизнь». Неготовый принять это условие не смеет брать в руку грифель.
— Ты не только послушно повторяешь слова своего мастера, ты уже даже звучишь как он. — Я еле сдерживался, чтобы не хлопнуть дверью.
Она последовала за мной и уверенно продолжила. Хоть раз кто-то из нас сказал что-то действительно обидное?
— Если меня что-то не устраивает, я говорю об этом, — ответил я, — даже публично, ты знаешь это!
— Тебе-то хорошо! У тебя достаточно денег, ты всюду можешь писать и говорить, что хочешь, потому что они знают, что ты знаешь границы дозволенного. Ах, да перестань… Кроме того, дело не в том, что ты говоришь, а как ты живешь! Изменение — это лишь то, что чувствуешь здесь, на том самом месте, где ты сейчас стоишь.
Затем она заявила, что даже согласно моим «зеленым» критериям Паулини является героем, всю свою жизнь он не водил машину и на самолет никогда не сядет. Уже только за это ему следует выписать месячный чек. Я закрыл уши. Я правда больше не мог этого слушать.
В конце концов мы расселись по разным углам моего дивана и замолчали, уставившись перед собой. Лиза даже заснула и в какой-то момент в испуге вскочила. Она спросила время. Смеркалось. Лиза сняла блузку и брюки, подошла ко мне, собираясь сесть на колени.
— Мир, — сказала она.
— Я пока не могу.
— Ну же.
Когда за пару дней до ее дня рождения она попыталась мне объяснить по телефону, почему будет лучше, чтобы я не приезжал в Дрезден, я положил трубку. Я не подошел к телефону и тогда, когда она перезвонила и потребовала через автоответчик, чтобы я взял трубку. «Возьми трубку, пожалуйста, возьми, подойди к телефону, пожалуйста!» Во время четвертого или пятого звонка я услышал, как она плачет. Это уже был не плач, она жалобно стонала. Посреди рыданий исчерпался лимит записи автоответчика в двадцать пять минут.
На ум пришло библейское изречение из Закроу: «Любовь всё перенесет, она всему верит, всего надеется, всё претерпит. Любовь никогда не перестаёт». У меня не было сил позвонить Лизе. Я отключил звук на телефоне и вышел из комнаты.
В день ее рождения я поехал в Дрезден. Я ограничился одним подарком — шестидесятилетними золотыми мужскими часами «Ролекс», раньше они были размером с нынешние женские. Невероятно красивые, не сравнить с современными ужасами бренда. Этот подарок был не только дорогим, он соответствовал всем ее требованиям: продуманный, тщательно подобранный, подходящий ей, даже ремешок. Я позвонил в магазин, но Лиза была сегодня выходная. На Вайссер Хирш, после долгого ожидания, мне открыл ее отец. Он с сожалением сообщил, что сам еще не видел Лизхен, но после закрытия магазина она наверняка скоро будет дома, а после они абсолютно точно отпразднуют здесь день рождения, так было всегда. И было бы замечательно, останься я в качестве гостя, он даже предложил мне подождать в доме. Его щеки всё еще были гладкими, даже у подбородка кожа оставалась упругой. Только глаза впадали всё глубже. Или это лоб выпячивался?
Он говорил о своем зимнем саде, об инжире — десерте, который они рвали себе там каждое воскресенье.
Я спросил, как поживает его жена и он сам, справляется ли с последствиями падения.
— О, мы с незапамятных времен хорошо ладим.
А если кто-то ходит для них за покупками, значит, домашнее хозяйство у него под контролем. Ему это даже радость доставляет, он об этом и не задумывался. Иначе заинтересовался бы этим раньше. На мой вопрос, готовит ли он еду, он сказал: «Сейчас нашей Лизхен уже пятьдесят шесть». Его голова двигалась вверх-вниз, постепенно успокаиваясь, словно ветка, с которой взлетела птица. Он очень хотел, чтобы Лизхен наконец встретила того, с кем обретет счастье, время-то идет.
Хотя я вроде бы понимал, чего стоила его болтовня, в горле у меня стоял ком.
— А вы где живете? — спросил он.
— Берлин, — выдавил я, он пронзительно посмотрел на меня.
— Берлин, — тихо проговорил он. — Элизабет действительно хочет измениться.
Я спросил, что он имел в виду.
— Лизхен утверждает, что останется здесь. Но в коридоре уже стоят коробки.
Я и правда заметил коробки, но не придал этому значения. Я пообещал Лизиному отцу, что не пропущу празднование дня рождения, и попрощался. Рядом с лестницей были выставлены две коробки. Из верхней торчала деревянная ручка оранжевой сковородки.
Я не хотел этого знать, вот только я знал. Из зеркала над комодом на меня пристально взирала ревность. Это было как в последних семи минутах до конца серии в «Месте преступления», когда комиссары наконец понимают, кто убийца, и все пускаются бежать, чтобы в последний момент предотвратить следующее убийство. Я тоже рванул с места, вот только не подумал, что на загородном шоссе Пилльнитц снова ремонт, и, едва минонав Кёрнерплатц, угодил в пробку. Мне казалось, меня удерживают с какой-то целью, будто мне нужно задержаться и полюбоваться Лошвитцем. Я его и раньше знал, и по прогулкам с Лизой. Теперь он мне представлялся по-сказочному нереальным. Ни одного неотреставрированного дома, ни одного неухоженного сада — райская декорация для исторического фильма. Я еще ни разу не видел такого большого количества людей, работающих вдоль садовых заборов. Они пололи сорняки или обрезали ветки. Всё, что нарушало этот безупречно организованный порядок, по определению должно было восприниматься как помеха.
Когда я в последний раз один проезжал этот участок дороги, существовал лишь легендарный пролог для моего рассказа о Паулини. Теперь недоставало каких-то трех или четырех глав.
Какой непреодолимой была неоновая бдительность моих ночей, когда пропадала Лиза, теперь была такой же непреодолимой другая бдительность, светившаяся во мне и сулившая конец, так или иначе. Я видел себя индейцем, мчащимся вперед на коне, вплотную прижавшись к его шее. Или по меньшей мере прусским кавалеристом, идущим в атаку.
При дневном свете фасад дома Паулини казался убогим. Перед ним стоял маленький белый «опель» Народной солидарности. Паулини доставляли еду?
Быть может, я злоупотребляю прилагательным «нереальный». Однако с момента Лизиного отказа посетить вместе со мной Паулини встреча с повелителем книг беспрестанно преследует мое воображение. К тому же мне очень хотелось встретиться лицом к лицу с настоящим героем своего рассказа.
Увиденное походило на «Место преступления». Даже снаружи был слышен спор двух мужчин. Вдруг с резким звоном колокольчика распахнулась дверь, появился Юсо Ливняк. Он резко дернул дверь «опеля» и уехал в направлении Зебнитца. Входная дверь была приоткрыта, я постучался.
— Закрыто! — крикнул Паулини.
Я толкнул дверь сильнее и испугался, когда колокольчик вновь зазвенел, прежде чем я успел закрыть за собой. На мгновение Паулини, похоже, тоже насторожился.
Я услышал скрип стула, затем шаги — и вышел из-за вешалки. Я хотел что-нибудь сказать, обозначить свое присутствие, но был ошеломлен ярким светом комнаты и видом книг. Вряд ли мне удастся описать это должным образом.
— Я не вовремя? — спросил я так громко, что в случае, если в комнате был кто-то еще, он или она услышали бы меня.
Паулини обернулся.
— Смотрите-ка, — он приближался ко мне. — Наконец-то вы нашли дорогу.
Он спрыгнул с подиума. Я был поражен его подвижностью.
— Для постоянных покупателей, разумеется, вход свободен без предварительной записи. Или вы не ради меня приехали? Мы здесь одни, на праздник вы опоздали. — Он протянул руку, я подал свою. — Лиза так много о вас рассказывает. Не желаете присесть? Речь у нас идет по большей части о вас. — Он указал на кожаное кресло, в котором тогда сидел Шеффель. — Если хотите, перейдем ко мне, там можно курить. Кофе? Это для Лизы?
Он указал на коробку в моих руках.
— Она не здесь?
— Нет, уехала к родителям. Им всегда хочется устроить детский день рождения.
— Но она была здесь? — бессмысленно спросил я.
— Может, желаете еще узнать, как долго она здесь была? Со вчерашнего вечера, если вас это так интересует. Уделите нам полчасика своего времени. И отведайте Лизиного пирога. Вы тоже принадлежите к числу тех, кто говорит «вкуснотища»?
Вместо того чтобы отпраздновать со мной, Лиза была с Паулини и его помощником. Мне этого было вполне достаточно. Или вы считаете меня мелочным? Мне хотелось разреветься. Выходит, мы с Лизой разминулись. А что бы это изменило? Я мог бы уйти — либо явиться незваным гостем к Лизе и ее родителям, либо вернуться в Берлин, где мне всё равно не найти покоя. Стол на подиуме был накрыт на троих, посередине всё еще красовался Лизин извечный гугельхупф.
— Вы несчастны. — Паулини включил футуристический стеклянный чайник, подсвечивающий воду синим и красным. — Никто не поймет лучше меня, — вздыхая, добавил он.
Он убрал всю посуду, кроме одной тарелки. Сложил всё в глубокую прямоугольную раковину, а затем достал с этажерки тарелки и ложки. Его волосы были зачесаны назад, будто они развеваются на ветру при ходьбе. Складывалось впечатление, что по сравнению с широкими плечами голова сморщилась.
— Вас любовные муки сделали таким молчаливым? Не ждите от меня угрызений совести. Это не я пытался вытащить отсюда Лизу.
Паулини открыл защелку жестяной банки, украшенной попугаями, откинул крышку и высыпал кофе в высокий стакан. Его сгорбленная атлетичная спина в халате показалась мне вдруг до боли знакомой.
— Сколько раз вы сейчас отжимаетесь?
Что за глупый вопрос. Я просто хотел сказать что-нибудь, что не имело бы отношения ко мне.
— Семьдесят утром и семьдесят где-то во второй половине дня, я слишком мало двигаюсь.
В отличие от меня, ему не нужно было говорить громче, чтобы перекричать кипящий чайник.
— Обойдемся, пожалуй, без музыки. — Мы сели за стол. Паулини придвинул кофейник. — Знаете, как называется этот полезный прибор? Френч-пресс, как будто немецких названий больше не существует. «Каффеештампфер» ведь гораздо лучше. Но надо же на английском. Еще и «френч»!
Сложив руки одна на другую, он опускал ручку френч-пресса. Но всё происходило так незаметно, что сначала мне показалось, будто он застыл.
— Я ведь правда надеялся, что вы хоть разок заглянете. Сама мысль, чтобы самому отправиться к вам в Берлин, казалась мне, откровенно говоря, смешной. Но вы, если я правильно понял Лизу, постоянно бродили перед моей дверью.
— Мы считали нужным оберегать вас, — следуя за его взглядом, я посмотрел на кофейник.
— Лиза считает своим долгом всех оберегать. Вас, полагаю, тоже. Как будто правда — это разочарование. Разочарование. При этом разочарование — это единственное, что проясняет взгляд. Он, должно быть, стал слишком крепким.
Паулини убрал руки с ручки, которая едва сдвинулась с места.
— Вы меня ужасно разочаровали, дорогой Шультце. Вы меня всё равно что уничтожили, когда ушли и растратили силу и талант на эту жалкую газетенку. Все ушли, вы не были исключением. Нет, не нужно извинений, я не это имею в виду. Теперь я понимаю вас. Вероятно, я понимаю вас лучше, чем вы сами.
Большим пальцем он массировал левую ладонь.
— Если бы не было магазина… — начал я, но он недовольно покачал головой.
— Я не это имел в виду. Я не подавлен и уж тем более не сломлен, как вечно тревожится Лиза. Не будь Лизы, я бы ни за что не взялся ни за вас, ни за бедного Грэбендорфа, и уверяю вас, это было бы ошибкой. У нас, к слову, есть гостевая книга, Лизино изобретение, так сказать. Вот, если хотите.
Он отрезал кусок гугельхупфа кухонным ножом и, придерживая между лезвием и кончиками пальцев, переложил на мою тарелку.
— Мне нет нужды рассказывать вам о своей жизни. Но вам не стоит мучить себя понапрасну. Что было между мной и Лизой, то прошло, раз и навсегда. С сегодняшнего дня ваши проблемы в прошлом.
Себе на тарелку он положил еще больший кусок пирога, потер руки, снова сложил их на ручке пресса.
После продолжительного молчания я спросил, были ли они с Лизой парой по его мнению, было ли у него такое чувство.
— Чувство? Так оно и было. Объявления о принятых решениях лучше приберечь для праздников. Сегодня я посоветовал Лизе отправиться в Берлин, то есть переехать к вам.
Его руки неожиданно опустились, в стакане пресса забурлило, из носика брызнул кофе.
— Черт! — крикнул Паулини и рассмеялся.
Не обращая внимания на брызги на столе, он поднял блюдце с чашкой, налил себе до половины, потом мне и лишь затем долил в свою чашку. Видимо, он не хотел угощать гостя кофейной гущей.
— Если бы Лиза приняла мое предложение руки и сердца, тогда, много лет назад, — Паулини провел рукой по правому плечу, словно отбрасывая что-то назад, — если бы у нас были дети, всё было бы иначе. Но она была слишком юна, а я слишком глуп, я нарвался не на ту женщину. Мне в этом плане всегда не везло, пока я не открыл для себя девчонок, моих блудниц.
Пусть говорит. Мне было всё равно.
— Я предпочитаю говорить «девчонки», хотя сейчас повсюду только и слышно что girls. Об этом не принято говорить, но, должен признать, большинство из них я считаю достаточно примечательными. Исключения доказывают существование правил. У них можно многому научиться. Не бойтесь, я всегда был исключительно с немками, не без парочки шоколадок, но, по сути, всегда с немками — с теми, кто, как я знал, делал это из нежелания заниматься чем-то другим. Мои девчонки знали уже тогда: никаких аборигенов, черных и вообще — осторожнее с иностранцами — никаких иностранцев, только в случае крайней необходимости. Девчонки знали об этом раньше, чем кто-либо другой. Почему вы не едите?
— В последний раз мы были на «ты», принц Фогельфрай.
— А, ностальгия! Но вам не втереться ко мне в доверие. «Вы» задает любому общению определенный уровень, вы так не считаете?
Оперевшись о край стола, он широко раскрыл рот и запихал туда большой кусок. Вилки для пирога были от Лизы, из того же дюжинного набора и с той же монограммой, что и все ее столовые приборы. Она поделилась с ним? Или только на день рождения принесла?
— Я думал, — продолжил он жуя, — что с Лизой всё станет на свои места. Вот только я никогда не верил Лизе, что между вами, — его вилка метнулась от меня к пустому стулу, — платоническая связь. Лиза не создана для такого. Не нужно ничего говорить! В этом нет ничего такого. Главное — целиком отдаваться делу. Вот думать о ком-то другом во время секса — это непорядок. Но говорить об этом вслух дураков нет. Не делайте вид, будто я испортил вам аппетит. Между мной и Лизой всё кончено. Всё в прошлом. И я сильно подозреваю, — продолжил он, но замолчал, во рту оказался слишком большой кусок.
Вместо этого он поднял вилку, словно давая понять, что сейчас продолжит. Он жевал, опустив голову, и бесцельно ковырялся в тарелке. Как вообще Лиза могла выносить его во время приема пищи, она что — меню держит перед собой, как певица ноты?
— Это гениально, когда глазурь, там же лимона много, не так ли? Если слой такой толстый. Тесто может быть не сладким, но глазурь…
Он рассмеялся, будто вспомнив забавный случай. Я отодвинул стул, чтобы уйти. Дело было не только в Лизе. Мой рассказ тоже как-то развалился.
— Прошу. Не будьте ребенком. Когда нам еще удастся поговорить? Вы ведь и сами знаете, что это не так больно, как вам сейчас кажется. Я веду к другому.
Он снова вонзил вилку в пирог.
— Ну?
— Лиза сделала пару намеков. Вы пишете обо мне? И довольно много, судя по всему?
— Лиза?
— Кто же еще? Вы, должно быть, по всем правилам искусства вымотали Лизе душу своими расспросами. Почему вы ко мне не пришли? Испугались?
Он ненадолго поднял взгляд, в уголках губ мелькнула улыбка. Он наслаждался тем, что застал меня врасплох.
— Я считаю это наглостью, — сказал Паулини. — О, нам нужно его выпить, пока совсем не остыл.
Он налил молока в кофе, обхватил чашку большим и указательным пальцами и чокнулся со мной. Я тоже выпил.
— О чем вы вообще думаете? Можно ли опуститься ниже человека, который затеял нечто подобное? Можете ли вы представить, что я, которого принесут в жертву вашему искусству, возьму нож вроде этого и засажу его вам куда-нибудь? А какое зло вы причините Лизе?
— Думаете, я смог бы написать о вас что-то плохое?
— Речь не об этом. Речь о том, что вы вообще обо мне пишете. Что вы пытаетесь мне что-то навязать…
— Всё совсем не так, как вы думаете.
На мгновение я действительно испугался, что он может совершить нечто глупое.
— Не так, как я думаю? — Паулини рассмеялся. — Всё точно так, как я думаю, и вы тут ни при чем и ничего поделать с этим не сможете. И определенно точно я не стану читать вашу писанину. Это именно то, чего вы хотите, — чтобы вас читали. Это именно то, о чем мы всегда говорим, ваша наглость втягивать нас в ваши разговоры, окружать нас своими суждениями, запирать на арене, где мы вынуждены сражаться. Morituri te salutant! Нет, господин писатель, мы в этом больше не участвуем.
Паулини встал, взялся за спинку стула, развернул его и поставил между ног, разместив спинку перед собой. Выглядело как отрепетированный трюк.
— Итак, — положил он руки на спинку, — я опущу предысторию, иначе пришлось бы наговорить вам много грубостей, шаг за шагом: предательство вашего происхождения, ваших друзей и покровителей, интеллектуальной среды и так далее и тому подобное — всего того, как Лиза не уставала повторять, что для вас важно. Я не знаю, как много вы еще хотите написать обо мне или уже написали, вы безусловно прилежны и талантливы, и мне не хотелось бы очернять вас. Но к чему это всё приведет — остается для меня загадкой.
— Этого никогда не узнаешь, не начав.
— Молодец, какой молодец, гений полагается на то, куда его принесет поток текста, или как любит утверждать Грэбендорф — текст сам его выбирает, текст хочет быть написанным. Больно много избранных… — Паулини рассмеялся каким-то гогочущим смехом, обнажив дыры в зубах за верхними клыками, этот смех я слышал впервые. — Может, хотите выставить напоказ чудовище, что сидит перед вами? Может, хотите поставить памятник тому, чьим учеником вы являетесь…
— Вы переоцениваете и меня, и себя, — прервал я.
— Это уже мое дело.
Он сделал движение, словно всадник, привставший в седле, протянул руку через спинку за чашкой и осушил ее. Затем снова наполнил обе чашки.
— Не уверен, стоит ли мне вам об этом говорить, — его улыбка сделалась злобной. — Предупреждая вас, я делаю вам одолжение. Поскольку вы хотите навредить мне, было бы неразумно отражать исходящий от вас вред — в конечном счете я бы навредил самому себе, только косвенно, разумеется.
— Зачем мне вредить вам?
— Затем, что я опасен, я — изверг.
— На кого вы сердитесь? На Запад? Бога? Левых? Мировой дух?
Я хотел дать отпор. Я не хотел, чтобы со мной расправились, как с каким-то школьником.
— Я сержусь на тех, кто ставит себя на один уровень с Богом, с мировым духом, и на всех их приспешников. Кроме того, не бывает Бога без Дьявола. И каждый руководит своим войском. Эти умники, просвещенные и уверенные в своей непогрешимости, они верят в светлые войска, но в темные — не верят. Эти глупцы отрицают их существование.
Я не стал ничего говорить и долил себе молока.
— Теперь он еле теплый. — Он отставил чашку. — Я бы вот на что хотел обратить ваше внимание, как моего ученика, прежде чем вы познаете это на собственном мучительном опыте, о, нет, я уверен, что вы и сами уже прошли через это, вот только забыли, вытеснили из памяти…
Паулини улыбнулся. Казалось, он наслаждался тем, как его мысли сновали передо мной.
— Вы угрожаете мне? — я надеялся, что прозвучит это как бы вскользь.
— Вы и есть тот, кто угрожает. Не искажайте факты. Когда я вам угрожал? Молчите? Ну что ж! Первое, чему вы у меня научились, — литература не терпит однозначности. Мы говорим о литературе, не о чуши, чтобы не было никаких недоразумений. Вы либо пишете чушь, поскольку желаете выставить напоказ монстра. Либо вы будете вынуждены взглянуть на меня более пристально. Если ничего не обнаружите — придется что-то выдумать, чтобы сделать меня более колоритным… А что касается вас, автора и рассказчика, совершенно не важно, появитесь вы в тексте или избежите этого, вас следует подвергнуть сомнению, основательному сомнению. Вам, хотите вы того или нет, также предстоит подвергнуть себя сомнению, вы сами вывели эту формулировку. Видите, я научился у вас — нет! — воскрикнул он, щелкнув пальцами, — на вас! Вот как надо! Если вы хотите сделать что-то, нельзя ставить себя под сомнение. Если вы хотите добиться успеха, вы должны иметь ясное представление, откуда вы, кто вы и чего вы хотите. Но прежде всего вы должны знать своего врага.
— Это устаревшая история. Но разве меня сейчас не предупреждал кое-кто о том, что однозначность смертельна, литературно-смертельна?
— Литература и жизнь — разные вещи, чтобы не было разночтений.
— Литературе нужна амбивалентность, но в жизни она неуместна, вы это имеете в виду?
— Sapere aude![19] Вы начинаете использовать разум.
— Но вы живете ради литературы, принц Фогельфрай! Самый известный читатель во всём мире!
— Можете забирать его, вашего читателя, дарю. Прошу!
Я не понял.
— Всё, что вы видите здесь! Дарю вам! Лизе это не нужно, Юлиан не хочет, а Юсо и его боснийская родня — их, полагаю, скоро выпроводят, о чем лично я сожалею, хотя в целом приветствую.
Он улыбнулся, явно наслаждаясь эффектом.
— Учиться можно вечно, не так ли? Читайте! Читайте, пока не встретите свой злополучный конец! Займите своих людей книгами, пока они еще способны читать. Давайте! Тем меньше они будут нам мешать. «Пусть гончие псы и играют во дворе, дичи от них не уйти, как бы она ни пряталась по лесам»[20]. Хм, кто это сказал?
— Вы хотите закрыть магазин?
— Вы так ничего и не поняли! Понимать книги — значит одолевать книги.
— Чего вы хотите?
— Еще один книжный вопрос. — Паулини покачал головой. — Любой ответ одинаково хорош. Выбирайте какой хотите. Вы сами утверждаете, что я — вне закона. Раз уж каждый норовит открыть на меня охоту, я тоже позволю себе немного поохотиться. За свободу, за счастье немцев. Одни хотят революцию или хоть какую-то надежду, лишь бы в доме снова появилась жизнь, лишь бы не сидеть постоянно дома с тем же самым мужем или женой. Ответы на улице. Выбирайте, какой вам подходит, вот только сделайте это, действие и есть ответ.
— Фауст, часть первая, кабинет.
— Я же сказал, выбирайте!
— Это ниже вашего достоинства, Паулини.
Больше сказать мне было нечего. Может, он был выше меня. Он улыбнулся, глядя на тарелку, и собрал большие крошки, придавливая их вилкой. Я не знал, что должно за этим последовать. Как реагировать, когда сидишь напротив того, кто руководствуется иной логикой, кто, на мой взгляд, вообще не применяет логику и пытается выдать это за конечный вывод мудрости земной? К этому мужику Лиза залезла в постель?
— Взгляните на меня, — сказал Паулини. — Я думаю, хорошо видно, в какой я отличной форме. Вы так не считаете? Я мог бы ответить: моя подлинная жизнь. Вот чего я хочу. Только тогда человек обретет свободу, когда будет готов от всего отречься.
Я не сдержал смех: «Разве это не книжная мудрость…»
— Важно действие. Поскольку лишь теперь я являюсь истинным принцем Фогельфрай, не в книжном мире, не в духовной жизни, я — настоящий принц Фогельфрай, тот, кто волен делать то, что ему нравится. Не так давно это было еще просьбой. Теперь я выражусь более внятно: вы ничего обо мне не опубликуете. Точка. Потому что я этого не хочу. Точка. И еще: если я против, можете забыть о публикации, навсегда. Вы не настолько значимы. Не делайте такой взгляд. Всё, что умеют аятоллы, мы освоили давным-давно. Мы просто не поднимали раньше много шума. Можете не верить. Я не такой мелочный. Вы почувствовали бы, лишь на мгновение, мы никого не мучим. Но я считаю, что вам стоит об этом знать.
Что еще мне оставалось, кроме как встать и уйти? Это только сказать легко. Мне потребовались силы, все мои силы, чтобы встать и сойти с этого подиума. Каждый новый шаг казался благословением. Затем два удара колокольчика — и я свободен.
Я ехал, я не слушал радио, диски, я ничего не хотел говорить, я ничего не хотел слышать, тишина. В попытке понять Лизу и Паулини я сам себя унизил, бичевал себя, чтобы втиснуться в этот духовный мир лилипутов — ведь они сумели всех убедить, что являются великанами!
Я хотел воздвигнуть памятник этому дрезденцу, показать западникам, где обитает подлинная просвещенность, а заодно и свое происхождение облагородить. Я хотел, чтобы мы, восточники, осознали собственную историю. Но я недооценил Паулини, недооценил, на что обрекало его то, чем мы восхищались: на манию величия, на высокомерие, на взгляд свысока. Я забросил рукопись из любви к Лизе, в надежде сохранить свою жизнь. Но и я пал жертвой гордыни. Чем еще могла быть моя надежда, если не высокомерием и надменностью — вера, что написанное мною можно где-то применить, использовать ради чего-то, даже если этим чем-то была любовь. Какое заблуждение, какое предательство! Будь я верующим, пришлось бы благодарить Бога за эту кару — стуча зубами, лицом в пыли.
Вы догадываетесь, что творилось у меня на душе. Я несся по длинному тихому тоннелю. Конец! — это была моя единственная мысль. Конец!
Когда я увидел указатель «Берлин», казалось, будто с машины слетела крыша, и, несмотря на дождь и облака, я видел звезды. Я думал о чем угодно: о приеме у окулиста, подарке на день рождения для старшей дочери и о том, что завтра на обратном пути после всех этих дел надо бы заглянуть к сапожнику, чтобы забрать коричневые будапештеры. Настало время начать наконец новую жизнь. Без Элизабет Замтен. Без рассказа о Паулини. Какое избавление! Какая свобода!
Два дня спустя всё было как и раньше, только хуже. Как и раньше, я караулил телефоны, полный дикой решимости сбросить Лизин звонок. Как и раньше, я пытался погрузиться в работу, вот только не знал в какую. Как и раньше, я плакал от ярости и тоски. Как и раньше, прогуливался по городу. Когда делал остановку, становился нетерпеливым, если счет приносили недостаточно быстро. Как и раньше, я старался сохранять спокойствие, заходя в квартиру, как и раньше, моя рука дрожала, когда я брал мигающий телефон, показывающий сообщение. Но Лиза не звонила. Она просто не хотела звонить! Даже если ей никто не рассказал о моем визите, пришло время позвонить мне. И каждый час, когда она отказывала мне в звонке, праздновал триумф Паулини. Победа надо мной. Его язвительный смех раздавался в моих ушах днем и ночью. Неужели он отверг Лизу, только чтобы теперь завоевать ее полностью? Я был внутренне разгромлен, понимаете? Как мне жить с таким позором? И куда мне деться со своей любовью? Как избавиться от нее?
Новой была лишь моя смелость дать свободу желаниям. Я мог бы даже сказать, что время и деньги мне стали безразличны. Вы не поверите, но я поехал в Саксонскую Швейцарию. Лишь потому, что хотел этого. Лиза могла в любое время оказаться перед моей дверью — мне лучше побыть одному среди скал, побродить по нашим старым тропинкам. Нет, это не противоречие. Конечно, я мог поехать в любое другое место — в Крконоше, в Высокие Татры, в Альпы, на Сицилию или на Майорку. Но я хотел в Саксонскую Швейцарию. Как бы это объяснить? Да так и было. Что в этом такого? Ходьба, быстрая ходьба — вот что было самым прекрасным. На этот раз я не надеялся встретить кого-либо. И никого не встретил. Тем не менее стояла пугающая атмосфера. Когда я достигал смотровых площадок, мир переворачивался, но меня с собой не брал. Эльба постоянно текла не с той стороны, Лилиенштайн менялась местами с Гроссер Винтерберг, крепость Кёнигштайн пропала, ее как будто сровняли с землей. Я непрерывно изучал карту, спрашивал дорогу у каждого встречного, чтобы не заблудиться. Один-единственный раз я позволил себе сойти с Лизиного пути. Было ли это изнеможение, лень, дождь? Привлекло ли меня ее пение сирены? Я заплатил пять евро и сел на кирничтальбан, я хотел вернуться в Бад Шандау. Снаружи это были всё те же желтые трамваи, ходившие раньше повсюду. Изнутри всё тоже было таким же, как тогда. Не хватало только зеленых сидений. Эти были новыми и уродливыми. Всё остальное было восстановлено и вылизано, как никогда прежде. Я сидел в первом вагоне, всматривался по направлению движения и радовался поворотам — на них колеса начинали пронзительно петь. Как быстро привыкаешь к этому вновь; невообразимо лишь то, что раньше всё двигалось так же медленно, как этот поезд. Когда приближался поворот, я закрывал глаза. Вагон гремел и оглушительно визжал, но из следующего до меня уже доносилась более приглушенная песня. Хотя второй не шел ни в какое сравнение с третьим. Его пение доносилось издалека, звук выгибался дугой — господствующий когда-то шум города, на который я не обращал внимания в дневное время, утешительно раскинулся по ночному небу, когда я очнулся в темноте, одинокий и потерянный. В отличие от свиста локомотива, рев колес возвещал о близости, о присутствии других людей — пусть даже это была вагоновожатая, что прямо сидела на месте и, устремив взгляд перед собой, выполняла свой долг, невзирая на крики пьяных позади или на молчание рабочих. В голове пронеслась мысль — я обязательно должен добавить это в новеллу. Я ужаснулся.