Не богата красками степь Забайкалья. Зимой все вокруг бело, пусто, только в ветреный день дымятся снежные заструги. Ранней весной, когда земля еще не успела вобрать в себя тепло, и поздним летом, когда солнце высушило ее до каменного звона, она уныло однообразна, серая от края до края. И сопки тоже серые, как вороха пепла. Но на грани весны и лета, перед наступлением иссушающей жары, вся она сизо-голубая, вся плещется, играет переливами, вся обрызгана белыми каплями ромашек. Под пахучим ветром покачиваются тронутые сединой метелки дэрисуна, па курганчиках у своих пор перекликаются тарбаганы, в глухих логах на солнышке балуются огненные лисята. А воздух такой чистый, такой прозрачный, что, не напрягая зрения, можно разглядеть камни на дальней сопке и степного орла на камнях, рвущего убитого суслика. Но не привлекает орел взгляда Корнюхи. Не слышит он и свиста тарбаганов, не чувствует терпкого аромата трав. Сидит на бугре неподвижно дремлющей птицей, лишь изредка бросит взгляд на коров, щиплющих траву в лощине. Отсюда ему хорошо видно поле, лоскутом зеленого сукна разостланное на голубом увале. Его поле. Его надежда. Его защита от нужды.
И это поле у него хотят отобрать. Поначалу-то все было ладно. На заимку никто не заглядывал и не требовал, чтобы он убрался с чужой земли. С коммуной у бурят, видать, дело не пошло. Корнюха уже думал, что зря тогда поднял тревогу, заставил Пискуна добывать бумажку, но на днях вдруг заявился тот, что весной с Лазурькой был, Ринчин Доржиевич. «Сайн байна!» по-своему поздоровался он и, не слезая с коня, покачал головой: «Э-э, паря, зачем так долго тут живешь? Говорил тебе твой Лазурька-председатель: уходи. Зачем не ушел?» Сунул ему Корнюха под нос бумагу, а бурят читать не умеет, повертел ее в руках, со вздохом вернул. «Не толмачишь? — спросил Корнюха. Аренда. Понимаешь? До конца года земля моя, за нее деньги уплачены. Понимаешь?» Бурят не понимал. «Кому плачены? Пошто плачены?» «А это ты у своего председателя спроси, у Дамдина Бороева спроси. Дамдинка у вас председатель?» Кислым стало лицо у Ринчина Доржиевича, реденькие усики под широким носом обвисли. «Фу, хара шутхур (Черный дьявол (бурятск.)) Дамдинка!.. заругался он. Не брехал мне ты, что так в бумаге писано?» «Стану я брехать!»
Поехал бурят, что-то бормоча по-своему, потом вернулся, попросил бумагу. «Ишь ты, хитрый какой! сказал ему Корнюха. Вы уж там сами меж собой разбирайтесь, а я этой бумажкой от всех вас, как заплотом, отгорожусь».
Но на этом дело не кончилось. Неделю спустя нагрянули на заимку милиционер, Лазурька и с ними все тот же Ринчин Доржиевич. Милиционер забрал бумажку, написал акт, велел Корнюхе расписаться. Тот расписываться отказался, сидел в углу зимовья, сцепив на колене руки, злой до невозможности. «Ну вот, достукался? сказал Лазурька. Говорил тебе, так нет, все надо поперек делать…» «Помолчи, пожалуйста, процедил Корнюха. Кого за горло берете? Кому жизнь портите?» «Он еще сердится! удивился Лазурька. Кто тебе велел с Пискуном связываться? Аренда эта липовая. Дамдинка их под стать Харитону, первый живоглот в улусе. Согнали его с председателей. Теперь там Батоха Чимитцыренов председатель. Тот самый, который с нами был». Корнюха обрадовался было: Батоха парень что надо, по тут же снова помрачнел. Что Батоха… Уж Лазурька ли не парень, а свою линию гнет и в сторону шагу ступить не хочет. А мог бы и подсобить…
Милиционер собрал со стола бумаги, сказал Корнюхе: «Вот что, друг… Хватит тебе десяти дней, чтобы убраться отсюда? Вы, Ринчин Доржиевич, через десять дней заимку занимайте. Коли, что все барахлишко во двор». «Больно прыткий! А хлеб, мной посеянный им подарок?» «Почему же… Все опишем, оценим и возместим стоимость по закону», сказал милиционер.
Едва они уехали, Корнюха поскакал к Пискуну. На этот раз старик струсил, заохал: «Ох, беда, беда… Что творится на белом свете, что деется! Дамдинку спихнули. Был один понимающий человек во всем улусе, и тому крылья обрезали». «Что ты о нем плачешь, о Дамдинке, пропади он пропадом! Тут хлеб отбирают, а он Дамдинка…» «Так без него я как без рук… Стань задираться, хуже будет. Отдам заимку, пусть подавятся!» «Нет, ты не отдашь заимку! Корнюха стукнул по столу кулаком. Зря я гнулся за плугом, зря обихаживал поле? Своими руками весь пырей, всю сурепку повыдергал!» «Как хочешь, Корнюша, как хочешь, а я устраняюсь. Нельзя мне сейчас идти на них с рогатиной, затопчут. А ты держись, Корнюша, держись, с тобой они ничего не сделают». «Умыл руки?» «Не умыл, Корнюша, нельзя мне, не приспело время… Тебе-то что, ты партизан заслуженный… Стой на своем, и отступятся». «Буду стоять, как же ты думал! Пусть кто сунется, горло перерву!»
Провожая Корнюху, Пискун шепотом спросил: «А может, теое ружьецо дать? Всякое бывает…» «Есть у тебя?» «Завалялась где-то одна дудырга. Подожди…»
Пискун принес винтовку, завернутую в промасленную холстину, три обоймы патронов. «Только ты никому ни гугу. Попадешься я тебе не давал, ты у меня не брал».
Вчера был последний день срока, установленного милиционером а буряты пока не тревожат. Может быть, опять что приключилось с их треклятой коммунией? Ишь чего захотели коммуну. С неумытым-то рылом да в калашный ряд! Сидели бы себе по юртам, так нет, больше всех суетятся.
День близился к обеду, заметно пригрело, все реже, все неохотнее перекликались тарбаганы. Коровы помахивали хвостами, одна за другой потянулись к роднику, без умолку клокотавшему за зимовьем у края леса. Корнюха взял в зимовье чайник, разложил в тени сосен огонь. Коровы напьются и долго будут лежать. У него хватит времени обед сварить, отдохнуть. По доброму-то надо бы сейчас довести до дела молоко, вся посуда им заполнена, все скислось. Как уехала Хавронья за своей Устей (сегодня четвертый день пошел), так он рук к молоку не прикладывал. Мало-мальски подоит коров, чтобы вымя не портилось, а творог, масло делать неохота. Хозяину будет убыток ну да черт с ним, не разорится. Хавронью он не отпускал, но она, учухав о том, что заимку могут отобрать, ни на шаг не отставала, клянчила: «Отпусти, отпусти, не становись погубителем нашей жизни». Он ее пробовал урезонить: «Зачем повезешь свою Устю, где жить будете, если отберут заимку?» Но баба она была, видать, не глупая, все обмозговала как следует. «Продадим дом, тут поселимся, Харитону волей-неволей придется нас где-то пристраивать. А не продадим, отправит обратно, и не быть уж тогда Усте за Агапкой, не видать такого жениха как своих ушей». «Ну да, станет с вами Пискун валандаться, отберут заимку, не спросит даже, есть у вас дом или нету, в два счета выставит». «А Советская власть на что?» сказала Хавронья.
Пусть делает, как знает, ему-то что. Посулилась за два дня обернуться, но нет и нет ее. Чертова баба, будто не понимает, что одному тут со всеми делами ни за что не управиться.
На огне вскипел, забрякал крышкой чайник. Корнюха снял его, засыпал заварку, разложил на мешке хлеб, масло, редиску свежую. Вчера Настюха приходила, принесла гостинцев со своего огорода. Отцу, говорит, сказала, что пошла ночевать к подружке, а сама сюда. Не поленилась десять верст пешком отмахать. Чудная девка!
Они лежали с ней на увале, на теплой земле, дышали воздухом, настоянным на степных травах, и не было в мире никого, кроме них двоих. Под утро Настя заснула у него на руке, а он слушал ее ровное спокойное дыхание, думал, что с такой бабой, как она, жить будет легко и просто. Когда на востоке, из-за сопок, выплеснулся и растекся алый свет зари, Корнюха разбудил Настю и проводил без малого до самой деревни.
Пообедав, растянулся у огня, засыпая, думал: «Как бы хорошо жилось, будь у меня хоть четверть того, что имеет Пискун…»
Разбудила его Хавронья. Корнюха сел, протер глаза. Солнце уже перевалило за полдень, коровы лениво тянулись в степь, у зимовья на привязи стояла лошадь. Хавронья улыбалась, показывая ему свои коротенькие зубы.
— Замаялся тут без меня?
Корнюха промолчал. Он растирал занемевшие руки, на них отпечатались травинки, рубцы были, как шрамы,
— Привезла я дочку-то. Да ладно, что поехала. Она и не думала сюда перебираться. И дом продала с выгодой, сорок рублей дали…
— Где она, твоя дочка?
— А в зимовье. Убирается. Поглядел бы ты, как Aгaп Харитонович возрадовался. Крадучи мне кашемиру сунул. Сшей, говорит, Устинье сарафан, чтобы было в чем свадьбу справить.
— Ты про заимку у них не спрашивала?
— Как не спрашивала? Спрашивала. Да они сами ничего не знают. Оба беда как сердиты на Лазаря Изотыча. Ну, пойдем в избу, с дочкой тебя сведу.
Угрюмый со сна, лохматый, с сухими травинками в растрепанном чубе, вошел в зимовье Корнюха. Устя подметала пол. Она распрямилась, поздоровалась кивком головы и снова принялась за работу. А Корнюха сел на лавку, пятерней пригладил волосы, расстегнул ворот рубахи. Не ждал он, что Устя такая… Рослая, статная, тонкая в поясе, она и в линялом ситцевом сарафане казалась нарядной. Еще ни слова не сказала Устя, а Корнюха понял: гордая, знает себе цену. Она и пол подметала иначе, чем ее мать. Та быстро-быстро, суетливо машет веником, поднимая тучи пыли, а эта метет спокойно, размеренно. А какие волосы у нее черные, тяжелые и так ровно, туго собраны в косы, что взблескивают на макушке и на висках, а возле ушей, наоборот, кудряшки, и в них, в кудряшках, сверкают большие дутые серьги. Да-а, у Агапки губа не дура, недаром он по ней страдает. А куда лезет, мозгляк, такой девке мужик нужен в полном соку, не замухрышка.
— Что, Устюха, с нами будешь робить? — спросил он.
— Еще не знаю, — она подняла на него взгляд серых с прозеленью глаз, оглядела с ног до головы и со скукой отвернулась.
— А-а, не знаешь… Ну да, тебе же место хозяйки приготовлено, — кольнул ее Корнюха, задетый скучающим взглядом. Не рохля же он какой-нибудь, чтобы на него так смотреть. Или к своему суженому, Агапке-недоноску, приравнивает?
Хавронья все время была настороже, тут она сразу в разговор влезла, стала перед Корнюхой, загородила дочку своим сарафаном:
— Ты уж иди, погляди за коровами сегодня. А мы с Устюшей приберемся. Завтра я сама погоню. Пойдем, Корнюша, покажи, где что у тебя. А сама рукой знаки подает, уходи, дескать, скорее. На дворе зашептала:
— Не напоминай ты ей, ради бога, про Агапку, не тревожь ее душу. Без того она у ней растревожена. Дура же… Счастье само в руки прет, а она от него нос воротит… — Хавронья вдруг умолкла, приложила ладонь ко лбу. — Глянь, Корнюша, кажись, они, нехристи, едут.
Корнюха обернулся. К заимке на рысях приближались два всадника. Буряты. Впереди скакал Ринчин Доржиевич, за ним, приотстав немного, молодой парень в военной гимнастерке. Подъехав, спешились, привязали коней к забору. Ринчин Доржиевич поздоровался с Корнюхой, как со старым знакомым, за руку, молодой бурят, помедлив, тоже подал руку, назвал себя:
— Жамбал Очиржапов.
— Садитесь, — Корнюха показал рукой на ступеньки крылечка, сам устроился на сосновом чурбаке.
Оба бурята сели. Ринчин Доржиевич развернул кисет, набил трубку, Жамбал свернул папироску.
— Курить будешь? — спросил Ринчин Доржиевич и протянул Корнюхе кисет. Корнюха тоже свернул папироску, прикурил от трубки.
— Семейскому как, курить можно? — Ринчин Доржиевич улыбнулся. Глаза его сузились в щелочки, от них к седеющим вискам протянулись лучики морщин.
— Теперь все можно… — Корнюха только с виду был спокоен, внутренне он весь подобрался, сжался в кулак. «Чего тянет, говорил бы сразу», подумал он. Улыбка бурята, его добродушное лицо, мирный дымок папирос и трубки размягчили Корнюху. Он боялся, что если и дальше так дело пойдет, не сможет дать им отпор.
— А наш Жамбал из армии пришел. Ринчин Доржиевич показал трубкой на своего спутника. — Комсомол стал. Теперь в улусе пять комсомольцев.
Корнюха смял, бросил недокуренную папироску.
— Зачем приехали? Сказывай…
— Давно сказывал, — вздохнул Ринчин Доржиевич. — Хороший конь держит бег, хороший человек держит слово!
— Я вам слово не давал! Что вы ко мне привязались? Берите за воротник своего Дамдинку!
— Товарищ, товарищ, нельзя такой шум делать! Жамбал нахмурился. На чужой земле расположился и еще кричишь.
— Болё, болё! (болё — хватит(бурятск.)) — быстро сказал Ринчин Доржиевич. — Огонь не гасят маслом, обиду не успокаивают гневом.
— Вы успокаивать меня пришли? Хотите разорить, обобрать, и чтобы я был радостным? Убирайтесь отседова обои! И не показывайтесь мне на глаза!
— Но-но… — в глазах Жамбала вспыхнули желтые огоньки, он вскочил, сделал шаг к Корнюхе. — Тебя кулаки сторожевой собакой сделали!
Какая-то злая сила подбросила Корнюху, швырнула навстречу молодому буряту. Сгреб его за ворот гимнастерки, подтянул к себе, прохрипел:
— Убью!
Ринчин Доржиевич разнял их, потащил Жамбала за руку к лошадям. Жамбал упирался, кричал:
— Тюрьму пойдешь! Сидеть будешь!
Корнюха метнулся в зимовье, сорвал со стены винтовку и прямо из дверей дважды выстрелил поверх голов бурят. Испуганно забились на привязи кони, за спиной взвыла Хавронья. Ринчии Доржиевич легко взлетел в седло, подскакал к крыльцу и, бесстрашно глядя на Корнюху, покачал головой.
— Ай-ай, зачем такой плохой дело! — и ускакал.
Бросив на кровать винтовку, Корнюха сел на порог, стиснул виски. Что наделал, дурья голова, что наделал! Теперь и впрямь тюрьма. Не поглядят на заслуги партизанские, спрячут за железную решетку, а все, что он оберегал, Пискуну достанется. Не для того ли он, старая мокрица, винтовку подсунул?
А Хавронья все ахала, охала, наговаривала:
— Нас подводишь… Непричастных, безвинных к ответу поволокут.
— Не ной, старуха! Кому ты нужна? Иди смотри, чтобы коровы в хлеб не залезли. Я поеду…
Он еще не знал, куда ехать. К Пискуну? Какая от него польза! К Батошке Чимитцыренову? К Лазурьке? Оба одного поля ягода, что им дружба старая, раз в начальство выбрались. Свой ты или чужой, для них все равно, будут мылить загривок: нельзя иначе, могут скинуть с председательства, как скинули буряты своего Дамдинку, а тайшихинские мужики Ерему Кузнецова. Эх, нет поблизости Максюхи, уж он бы что-нибудь присоветовал… К нему поехать?..
Корнюха вытянул из-под лавки седло.
— Надолго ты? — спросила Устя.
— Тебе-то что, не все равно?
— Мне-то все равно, а тебе… Уедешь, они вернутся.
Да, об этом он не подумал. Возвернутся, что с ними сделают бабы. Сгонят их с места…
— Ах ты, черт! — Корнюха положил седло на месте. — Не привязан, а визжи.
— Оставь мне винтовку. Не подпущу, — сказала Устя. Корнюха подумал: смеется, но нет, она не смеялась. Ух, какие глаза у нее! Такая будет стрелять, не побоится. Вот так девка!
— А ты умеешь ли стрелять-то?
— Спытай… — она взяла винтовку, клацнула затвором.
— Не трогай! — сердито сказал Корнюха. Нельзя ей оставлять винтовку: мало одной беды, другая будет.
— Что, боишься? Не бойся, меня батя обучал, а он первым стрелком в деревне был. Поезжай…
— Не поеду до ночи. Уж ночью-то они сюда не заявятся.
— А ты буйный, с одобрением сказала Устя. Батька мой таким был.
— Тут станешь буйным…
Под вечер на заимку приехал Агапка. Он ничего еще не знал. И хоть бы спросил, как тут дела, что нового нет, слез с коня и к Усте. Остренькое лицо, умильное, из кармана свисает конец винтарин (Винтарины — янтарное ожерелье), видно, подарок приготовил. А Устя, как при первой встрече с Корнюхой, со скукой отвернулась от Агапки, лицо ее стало гордое, недоступное. Агапка цепко, по-хозяйски ухватил ее за руку.
— Пойдем, поговорить надо…
— Постой! — Корнюха еле сдерживал гнев. — Шмару свою потом в кусты потащишь.
Жар прихлынул к щекам Усти. Оттолкнув Агапку, она ушла в зимовье и заперла за собой дверь.
— Что тебе? — Агапка побледнел, кулачки свои стиснул. Корнюха со злорадством подумал: «Ишь ты, ощетинился, как кобель, у которого из зубов кость вырвали».
— Вы со своим батей что думаете, нет? Сегодня чуть было не выселили. До стрельбы дело дошло. Не сегодня-завтра вытурят отсюда. Ну, чего помалкиваешь? Это тебе не с Устей обниматься…
Так ничего и не сказав, Агапка сел на коня.
— Ты куда?
— Поеду скажу мужикам, что буряты наших убивают. Подниму своих. Намнут бурятам бока, отвадят на чужое добро зариться.
— И первым попадешь в кутузку.
— Не такой я дурак, чтобы попасть. Уськну и нет меня, мужики сделают сами.
«Ах ты, змееныш лукавый!»- изумился Корнюха, показал Агапке кулак.
— Это видел? Я те подниму мужиков!
— Не твоего ума дело! Знай сверчок свой шесток! — Агапка подобрал поводья, подбоченился, посмотрел в окно. И Корнюха, не оглядываясь, понял, что из зимовья за ними наблюдает Устя, а этот хорек еще нарочно на него покрикивает, силу свою кажет. Взбешенный, рванулся к Агапке, сдернул его с коня, приподнял и толкнул на кучу навоза. Агапка поднялся, отряхнул штаны, прерывистым голосом проговорил:
— Ну погоди… Корнейка… я тебе… этого не забуду!
— Вот и ладно, помни! А вздумаешь мужиков баламутить, я тебя в дерьмо головой!..
Агапка ускакал. Собрался ехать и Корнюха. Зашел в зимовье, Устя смеется.
— Плакать надо: он твой жених!
— Под голову класть такого жениха, чтоб лихорадка не пристала!
— Куда его собираешься класть, мне это не интересно.
Прискакав в деревню, Корнюха направился прямо в сельсовет. Лазурька был там. Вместе со Стишкой Клохтупом они сидели за столом, что-то писали. Без околичностей, как было, рассказал им все Корнюха, только про Агапку словом не обмолвился, знал, забоится мужиков подбивать на драку с бурятами, а так что о нем говорить.
Концом обкусанной ручки Лазурька поскреб макушку.
— Натворил делов! Понял теперь, к чему тебя привела твоя глупость?
— Не глупость у него, не-ет, — поправил Лазурьку Стишка Клохтун. — Под правый уклон покатился. Под кулацкую дудочку плясать стал.
— Обожди ты… отмахнулся от него Лазурька.
— Тут, Лазарь Изотыч, ждать нечего. Тут политикой и державным шовинизмом пахнет.
— Не мешай, Стиха, разговору непонятными словами, — попросил Корнюха. — Кулаков ко мне не присобачивай. Так судить всякий, кто в работниках, пособником кулаков будет.
Лазурька собрал бумаги, глятул в окно.
— Поздно… Но ничего, поедем к Бато. Без него говорить об этом воду в ступе толочь. А когда вышли на улицу, он вдруг с яростью накинулся на Корнюху: — Ты знаешь, кто ты есть? Дерьмо коровье, больше ничего!
— Но-но, Лазарь…
— Хэ! Еще нокает! Хоть чуточку башка твоя варит? Все, кто против нас, спят и видят, когда мы с бурятами передеремся. Тогда не трудно будет на нашу шею удавку надеть. Доходит до тебя? Опять и другое. Буряты коммуну свою с большим трудом сколотили, а ты бревном поперек дороги. За одно это я бы не знаю, что с тобой сделал!
Не стал спорить Корнюха, начни ему перечить, еще хуже гайки затянет, сказал только со смирением:
— Не понимаешь, что вся надежда на это поле, отберете, как жить буду? Нищета мне надоела.
— Это-то я понимаю. Но не так надо, Корнюха, из нужды вылезать.
В улус приехали в потемках. Остановились у деревянной островерхой юрты. Дверь отворилась, уронив на землю квадрат неяркого света. Согнувшись, из юрты шагнул к ним человек, вгляделся.
— Лазурька? Здорово, нухэр! (Нухэр- товарищ (бурятск,)) Эй, Дарима, гости есть, чай варить давай! — крикнул он в юрту. — А это кто?
— Корнюха. Сам виновник… — сказал Лазурька.
— А-а, ты, Корнюха! — Бато подал руку. — Давно тебя не видел, шибко давно. Шагай на светло, глядеть буду, какой стал.
Такая встреча смутила Корнюху. Он почему-то думал, что Батоха станет сердиться, не захочет признать в нем старого товарища.
В тесной юрте посредине горел огонь, дым тянуло в дыру, проделанную в крыше. У огня сидела на корточках и поправляла дрова девушка, лицо которой показалось Корнюхе знакомым.
Разостлав на полу белый войлок, Бато усадил Корнюху и Лазаря у почетной стены, сел сам, достал из кармана кисет.
— Ты немножко менялся, приглядываясь к Корнюхе, — сказал Бато, затем кивнул в сторону Лазурьки. — Он таким же остался.
— Постарел я, что ли? — спросил Корнюха.
— Не, молодой, но что-то немножко другой стал. Как живешь?
— Плохо живу, Батоха, — Корнюха решил сам рассказать о случившемся. Рассказывая, понял: Батоха уже все знает.
— Худо ты делал, Корнюха, — вздохнул Бато. — Твой хозяин, наш Дамдинка немножко жульничали.
— Они жульничали, а я должен расплачиваться…
— Вперед наука будет, — проговорил Лазурька. — Для него, Батоха, и в самом деле в том клочке хлеба вся жизнь.
— Другой сев нету?
— Игнат сеял, но что там, слезы сиротские, не хлеб. На пропитание едва хватит, — сказал Корнюха. — А у меня, хочешь верь, хочешь не верь, одна-разъединственная рубаха.
Девушка молча поставила посередь войлока столик на коротких ножках, подала масло, пресные лепешки и чашки с чаем. Сейчас Корнюха вспомнил, где видел ее. Это была та самая пастушка, с какой сидел тогда Федоска, Лучкин брат. Бато что-то сказал девушке, она ушла, и вскоре в юрту вошел Ринчин Доржиевич, следом за ним Жамбал. Оба ничем не выдали своего удивления, хотя, конечно, должны были удивиться, увидев его здесь.
Бато что-то долго говорил им по-бурятски. Жамбал ему сначала возражал, но потом согласно кивнул головой.
— Ладно, сердиться не будем. Мы горячились, он горячился. Так ли, паря? — по-русски сказал Ринчин Доржиевич и притронулся рукой к Корнюхиному колену. Корнюха понял, что разговор был о нем, что дурацкую выходку его буряты простили.
— Не можете ли вы обойтись без заимки до осени, пока он хлеб свой уберет? — спросил Лазурька. — Если есть хоть маленькая возможность, дайте мужику урожай собрать.
— Можно бы обождать… Но мы хотели зимник там делать. Сарай строить, дом прибавлять. После уборки успевать не будем. Как делать? — спросил Бато у Ринчина Доржиевича и Жамбала… — Парню беда приносить тоже нельзя.
— Нельзя, — согласился Ринчин Доржиевич. — А зимник делать не успеем.
— Постойте, мужики, — сказал Лазурька. — А если, к примеру, мы вам поможем? Соберу мужиков десять и два дня поработаем. Их, братьев, трое, я четвертый, Лучка, Тараска… да, человек десять насобираем.
— Тогда ничего, тогда живи, Корнюха, — заключил Бато и сразу повеселел.
Так разговор этот и кончился, потом пили чай и говорили уже о всякой всячине. Много интересного рассказал Жамбал о службе в армии, о том, чему там учат красноармейцев. Он был славный парень, этот Жамбал. Под конец Корнюха даже пригласил его в гости.
Когда возвращались домой, Лазурька спросил:
— Теперь-то ты понял, какого берега держаться?
— Кажись, понял.
— Дай-то бог… Простая наука, а нелегко нам дается.