18


Без малого год прошел, как увезли Максима, а Татьяна все еще не могла привыкнуть к тому, что его нет и долго не будет, так долго, что и помыслить об этом страшно. И она старалась не думать о будущем, жила одним днем, но это было трудно не думать.

Перед сенокосом в колхозе открыли детские ясли. Абросим Николаевич определил ее в няньки. Работа подручная, всегда возле дома, Митьку при себе держать можно. Но работала нянькой она недолго. Увидел ее в яслях Рымарев, удивленно спросил, кто ее сюда назначил. А вечером пришел Абросим Николаевич, долго кряхтел, мялся, наконец сказал, что на сенокосе людей нехватка, придется ей там поработать. Сообразив, что Татьяна его не очень-то понимает и вряд ли ему верит, Абросим Николаевич признался: Рымарев дал ему нагоняй и приказал не допускать ее к воспитанию детей советских колхозников.

Она не подала виду, что обижена. Кому какое дело до ее обид? Теперь, когда нет Максима, когда заступиться за нее некому, всякий обидеть может и не так еще.

Рано утром десятки подвод вытягивались из Тайшихи, громыхая, переезжали через мост, сворачивали на затравяневшую дорогу, бесшумно катились среди зелени тальников, и луговая свежесть бодрила косарей. Молодые бабы, девки на ходу соскакивали с телер, рвали мокрые от росы цветы, вплетали их в косы.

Татьяна сидела на задней телеге, придерживая на коленях узелок с едой, и вспоминала, как ездила на сенокос раньше, с Максимом. Так же рвала цветы и вплетала их в свои мягкие волосы, ей хотелось быть нарядной, красивой.

Косили вдвоем с Максимом. Он сам налаживал для нее косу, сам отбивал и правил. Пригнанная по росту, по руке, острая, она шла в траве легко, без усилий. А сейчас… Добрые косы разобрали, ей досталось какое-то страшилище косовище толстое, грубо оструганное, тяжелое.

В первый же день Татьяна набила на ладонях мозоли. Носок юсы запахивался в землю, вскидывая клочья оплетенной корнями почвы, трава срезалась неровно, гребнями. Татьяна думала, что понемногу приноровится (теперь одно остается приноравливаться), но и на другой день получалось то же самое. Водянистые пузыри на ладонях полопались, пальцы опухли. До обеда Татьяна кое-как крепилась, потом выбилась из сил окончательно, бросила косу, упала на траву и, прижав ладони к прохладной земле, заплакала.

В нагретом воздухе жужжали пауты, под берегом, в реке, сгрудились лошади, они лениво махали хвостами и фыркали, за кустами со всех сторон вжикали косы, на буграх сыпала сорочий стрекот конная косилка все было так же, как раньше, не было только рядом Максима, и все эти привычные звуки размеренной работы, и медовый запах сухого сена, казалось, для того только и есть, чтобы напомнить ей, какой счастливой была она совсем недавно. Она плакала и думала, что Максима ей ни за что не дождаться, и от этих дум еще горше становились ее слезы.

Она бы, наверное, не встала до самого вечера. Но ее поднял Лифер Овчинников. В длинной, неподпоясанной рубахе, с распаренным жарой лицом, он вышел из кустов, спросил, нет ли чего попить. Татьяна села, отворачивая заплаканное лицо, отрицательно качнула головой. Старик оглядел ее неряшливую, клочковатую кошенину, сказал строго:

— Портишь траву, девка. За такую работу, бывалоча, по рукам били.

Татьяна закусила губу. И этот туда же… Лифер Иваныч поднял косу, взмахнул раз-другой, стал примеряться к ней так и этак.

— Руки бы обломать тому, кто ее насаживал, ворчал он. — Калека, язви его душу! Одна косишь?

— Одна.

— Что же ты от народа отбиваешься?

— Мне одной способнее…

— Не скажи… Я получше тебя знаю, как способнее. Припаряйся к кому-нибудь. Хочешь, я с тобой буду косить?

— Не хочу.

— Ну, как знаешь.

На другой день он привез из дому старенькую, с узким источенным лезвием косу, на тонком, до блеска отполированном руками косовище.

— Попробуй-ка…

Немудрящая на вид коса резала траву без усилий, она была не хуже той, которую налаживал для нее Максим.

— Пошло, кажись, дело? — блеснули из бороды зубы Лифера Иваныча. — А то воешь…

Коса была хорошая, но руки, истерзанные в первый день, болели так, что Татьяна не могла вытянуть и половину нормы. На таборе ей не хотелось показываться. Во время обеда Рымарев оглашал сводку за предыдущий день, хвалил передовиков и стыдил отстающих. Татьяне доставалось больше всех.

— Молодая, здоровая, вполне трудоспособная женщина, а отстает от стариков.

Она отмалчивалась, и это, видимо, раздражало Рымарева. С каждым днем он все больше говорил о ней, и в его ровном голосе она все чаще улавливала скрытую угрозу.

После очередной проборки Устинья подошла к ней, решительно сказала:

— Переходи к нам с Корнюшкой, будем вместе норму твою вытягивать.

— Сама вытяну.

— А чего же не вытягиваешь? Каждый день тебя позорят, а ты хоть бы что!

Татьяна молча показала ей свои руки.

— Ну и дура же ты, Танька! И за что тебя, такую дуру, Максим любил?

Она привезла ей мягкие лосиные рукавички. Косить в них было не совсем удобно, зато меньше болели руки.

А в обед, как обычно, Рымарев, отмахиваясь свернутой газетой от паутов, снова принялся читать ей нотацию. На таборе было тихо. Колхозники сидели в пестрой тени от кустов, молча ели, сочувственно посматривая на Татьяну. Под чугунной чашей с чаем дымилась головешка. Татьяна смотрела на нее, и в голове вертелась слышанная, кажется, от Максима, пословица: «Одна головня и в печи гаснет, две и в поле горят».

— Не умеешь учись, перенимай передовой опыт, — говорил Рымарев. — Но этого нет. Боюсь, Родионова не выполняет норму сознательно, по известным всем причинам, боюсь…

— А ты не бойся, председатель! — неожиданно его перебила Устинья. — Ты встань с ней рядом и покажи в наличности этот самый опыт.

— К сожалению, у меня своей работы хватает… — Устинья подсела к нему, ласково улыбнулась:

— А у Верки твоей что за работа? Может, она твой заместитель? Ты говоришь ей про передовой опыт на домашнем собрании?

Колхозники сдержанно засмеялись. Корнюха погрозил Устинье кулаком.

— А что? Краля она, твоя Верка? — не унималась Устинья. — Совсем не работает.

— Так-с, понятно… — многозначительно проговорил Рымарев и отодвинулся от нее.

— И хорошо, что понятно… Нашел кого мурыжить! — Корнюха не усидел на месте, вскочил, красный от злости, цыкнул на Устинью.

— Не слушай ты ее, Александрыч! С придурью у меня баба.

— Зато ты у меня умненький. Дай в щечку поцелую, золотце. Колхозники снова засмеялись, откровенно одобряя Устинью.

Улыбнулась и Татьяна. Корнюха сам себя на посмешище выставил. Уж сидел бы, не выдабривался перед Рымаревым.

Вскоре после обеда Устинья с косой на плече пришла на прокос Татьяны.

— Примешь в напарницы?

— Что случилось?

— Разругалась со своим. Пусть один косит. Глаза ее возмущенно поблескивали. Все хочет, чтобы я на цыпочках ходила…

— Отчаянная ты, Устинья…

— Да уж не такая, как ты. Расквасилась… Ты мне не обрадуешься. Как подживут руки, я из тебя семь потов выжму, то ли в шутку, то ли всерьез пригрозила она.

Красиво косила Устинья. Голову держала прямо, неподвижно, только сережки чуть покачивались в маленьких, с оттянутыми мочками ушах, захват у нее был широкий, вольный, прокос получался ровным, гладким. Татьяна шла следом, приноравливаясь к ее взмахам. Вскоре она поняла, что косить вот так, когда идешь за кем-то, много легче, чем одной.

Вечером, возвратившись в сумерках домой, она увидела подоткнутое под пробой двери письмо. На ходу разорвала конверт, зажгла лампу и присела к столу. Немногословно, с усмешкой писал Максим о своем житье-бытье («в начальство выбился, бригадирю»), добрая половина письма состояла из вопросов, он хотел знать все, что делается в колхозе, как живут братья, соседи, каким стал Митька («во сне его, пострела, вижу совсем редко и все так прибежит, слово скажет убежит»), просил ее сильно не горевать («считай, что я в отлучке, хотя и продолжительной, на все другое не обращай внимания»), письмо заканчивал неизменной просьбой: пиши подробнее, пиши чаще.

Убравшись и поужинав, Татьяна прилегла на кровать, снова развернула письмо, перечитала, вдумываясь в каждое слово, видела за строками лицо Максима с усмешкой в синих глазах, и горести ее убывали, она думала, что напишет ему большое, хорошее письмо, какого еще ни разу не писала. И больше никогда не будет жаловаться. И Устинья никогда не скажет, что она расквасилась. Надо жить и ждать. Все равно придет время, когда вернется Максим, и они снова будут ездить на сенокос…

Она и не заметила, как заснула. И проспала до утра. Поднялась батюшки! — керосин в лампе выгорел, и фитиль чадил черным дымом.

Занимался рассвет. Небо над Харун-горой было уже совсем светлое, с розовым разливом, выше прозрачно-голубое, а еще выше, над головой, густо-синее, с редкими крапинками гаснущих звезд.


Загрузка...