15


Снежной заметью накатилась на Тайшиху зима, нагромоздила у заборов сугробы, придавила снегом крыши домов, заковала в лед ручьи и речки. По ночам в полях выли волки, наводя ужас на деревенских собак. Непуганые волчьи стаи наглели, нередко среди дня нападали на колхозные стада и табуны, рыскали по тайшихинским гумнам. Вечером тайшихинцы запирали скотину на крепкие засовы, закладывали двери домов, без крайней нужды не высовывали носа на улицу. Но сильнее страха перед волками был мороз. В тот год мало кто смог заготовить дров с лета, и это стало бедствием всей Тайшихи. С осени еще так-сяк перебивались, сжигая старые запасы, а потом стали разбирать сараи, глухие заплоты, когда сожгли и это, принялись за колхозную поскотину. Едва стемнеет, со всех сторон слышно шир-шир… Волокут по снегу жерди и ни волков, ни начальства не боятся.

Устинья не знала, что и делать. Расхитители свои же бабы или ребятишки ихние, что с ними сделаешь?

Бригадир второй бригады бельматый Иван Романович и Еремей Саввич застукали с жердями Прасковью Носкову, составили акт и передали его в народный суд. Игнату больших трудов стоило прикрыть это дело, но Еремей Саввич не смирился, на партийном собрании обвинил председателя в потакании преступникам, пригрозил добиться примерного наказания для Прасковьи.

— Иначе мы не остановим воровства, — предупредил он. — Все по жердочке растащут. Весной на неогороженные поля хлынет скот, сожрет, вытопчет посевы.

— Вытопчет, — грустно согласился Игнат. И Устинья тоже понимала, что на этот раз Еремей Саввич не ради пустозвонства говорит, от души тревожится. Но о чем думает Игнат, что у него на уме?

— Сегодня ты отвел кару от Прасковьи, завтра сам на скамью подсудимых сядешь. Как большевик и секретарь организации предупреждаю тебя, Игнат Назарыч.

— Оно, конечно… — несмело поддакнул Иван Романович. — Партийная совесть… ответственность…

— Меня вы тоже в партию принимали, — напомнил Игнат.

— Ты пока еще не полный коммунист, ты пока еще безголосый кандидат, — возразил Еремей Саввич. — И если так дальше дело пойдет, посмотрим, принимать ли тебя.

Игнат взглянул на него с сожалением.

— Иван Романович напомнил о совести ко времени. Я, допустим, свою совесть на две половины партийную и беспартийную не делю. Она у меня одна. И она мне не дозволяет бабу фронтовика из-за жердей в тюрьму спроваживать. Легко ли будет воевать Григорию, мужику Прасковьи, когда узнает, что мы ее за решетку упрятали? Нет, Еремей Саввич, до тех пор, пока от меня хоть что-то зависит, такого не допущу.

— Хорошо сказал, Игнат, — одобрила Устинья. — Я так же думала. Но не обессудь, Еремей Саввича я отчасти тоже правым считаю. Ближние посевы без поскотины ни за что не уберечь.

— Вот про это и надо думать. Судом да расправой мало достигнем, — Игнат привычно подергал бороду. — Как уберечь поскотину?

— Жерди надо свезти на бригадные дворы, там сторож есть, не разворуют, — сказала Устинья.

— Это можно. Но чем топить будут? Ребятню поморозят или все домашние постройки сожгут.

— Пусть жгут, Игнат Назарыч, — сказал Еремей Саввич. — После войны понастроим.

— После войны и других дел хватит, — хмуро отозвался Игнат. — Давайте так сделаем… Соберем мужиков, какие есть, баб, которые покрепче, выедем в лес на заготовку сушняка. Заготовим, к дороге вывезем. Тогда и на быках любая баба за дровами съездит.

— А где они у нас, мужики? — спросил Иван Романович.

— Ты, я, Еремей Саввич, уже трое. Лифер Иванович, Викул Абрамыч… наберется хорошая бригада.

— Я в лес поехать не могу. Нельзя мне без призору бухгалтерию оставить, — насупился Еремей Саввич.

— От бухгалтерии я тебя освобождаю. Негоже в такое время мужику костяшки счетов гонять. Посадим туда сестру Тараса Акинфеева, Маньку, девчушка семь классов окончила, грамоты у нее побольше, чем у нас с тобой.

Игнат сказал просто, как бы между прочим, могло показаться, что это пришло ему в голову только сейчас, но Устинья хорошо знала своего деверя, потому поняла, что он объявил о решении, давно и со всех сторон им обдуманном, и уже ничто не заставит его попятиться назад.

Еремей Саввич в первую минуту только глазами моргал, казалось, не мог уразуметь сказанное, потом его лицо налилось кровью, стало под цвет огненно-рыжих волос и бороды. Сейчас зачнет рвать и метать. Но его опередил Игнат. Он говорил спокойно, словно бы советуясь с Еремеем Саввичем.

— Дело, вишь ли, заковыристое. Партийцы во всем должны примером быть. А какой пример покажешь, перебирая бумажки в бухгалтерии? Станешь в один ряд с бабами, и слово твое сразу веским станет. Мне почему-то казалось, что ты и сам подумывал от бумажек отказаться.

Устинья чуть не засмеялась, до того ловко скрутил Игнат руки Еремею Саввичу. Ну-ка, ну-ка, что ты теперь скажешь, как ты против этого попрешь?

— Подумывал, — пробормотал Еремей Саввич. — Давно подумывал. Но что Манька сделает с учетом? Все позапутает.

— Ты ее подучишь, поможешь.

Сколько раз уже, — вслушиваясь в ровный, глуховатый голос Игната, вдумываясь в его слова, Устинья ловила себя на том, что сравнивает деверя с Корнюхой, и всегда это сравнение бывает не в пользу мужа. Корнюха не глупее старшего брата, в чем-то даже сильнее его и уж, конечно, красивее, ловчее, а вот душевного расположения у людей к нему никогда не было. Раньше она считала, что причина тому излишняя бережливость Корнюхи, его заносчивая самостоятельность, а вот сейчас вдруг поняла, что дело не в этом только. Игнат, неуклюжий с виду, замкнутый, неречистый, близко к сердцу принимает радости и горести любого человека, и даже когда принужден бывает сказать кому-то несладкую правду, делает это так мягко, бережно, что у человека не возникает желания обижаться, противоречить. И на этот раз по праву председателя он мог бы просто-напросто приказать Еремею Саввичу заняться наконец мужичьим делом, и тот бы никуда не делся, побрыкался да и взялся бы и работал как миленький, но уж и злился бы. А Игнат толкует ему, как это хорошо будет, что секретарь пойдет на самую черную и тяжелую работу, как станут уважать его колхозники за это. Тщеславному Еремею Саввичу такие слова, что мед на язык, он уже без склок и шума готов слезть с бухгалтерского стула. Самое же главное, Игнат не хитрит с ним, Устинья доподлинно знает, он в самом деле хочет, чтобы Еремея Саввича уважали не за должность, не за ловкость вязать слово к слову, а за дела, и он, Игнат, может добиться, что уважать будут. Если же взять Корнюху ее… Но о Корнюхе плохо думать не хотелось. Думая о нем плохо, она оправдывает себя, а какое ей может быть оправдание? Он где-то мерзнет в тонкой шинелишке, тоскует ночами по сыну, по дому, по ней, а в ее сердце, бабьем, глупом поселилась другая тоска. И все произошло внезапно, неожиданно, встретилась с ним взглядом, что-то дрогнуло внутри, сдвинулось и уже не становится на свое место.

Резко задребезжал телефонный звонок. Устинья вздрогнула, чутьем угадывая, что звонит он, Анатолий Сергеевич. Сколько раз, улучив минуту, когда в конторе никого не было, она подходила к телефону, бралась за трубку, но так ни разу и не решилась позвонить ему, поговорить с ним о чем угодно, только бы поговорить, только бы услышать его голос. Никогда робкой не была, а тут вот не смогла.

Игнат снял трубку, почесывая карандашом висок, стал рассказывать, что идет собрание, решается вопрос о заготовке дров.

— В первую очередь семьям фронтовиков? Это уж, конечно…. Семена? Веем, очищаем. В лес приедете? Давайте. Достаньте пороху, и загон на коз устроим.

Повесив трубку, Игнат остался стоять у стены, все так же почесывая висок, о чем-то думая.

— Жить в лесу придется с недельку, не меньше. За председателя, я думаю, оставим… — Игнат повернул голову, остановил взгляд на Устинье.

Она вскочила.

— Ни за что! Поеду с вами в лес.

— Экая торопыга… Подожди… Не может же колхоз без головы остаться.

— Нет, нет и нет! Абросим Николаевич пусть останется. Хотя и слабое у него здоровье, да за неделю ничего не случится.

Игнат в бороду усмехнулся, спросил у Кравцова:

— Ну как, Абросим Николаевич?

— Могу и я, раз такое дело. Лесоповальщик из меня все равно не выйдет.

Устинье показалось, что Игнат догадывается, из-за чего она так рвется в лес, опустила голову, пряча вспыхнувшие щеки, ругая себя последними словами. Ну не дура ли? Для чего ей все это, к чему? Ничего же не изменишь, девичества не возвернешь, жизнь заново не начнешь, стоит ли бегать за ним, как семнадцатилетней, травить себе душу… И уже не рада была, что отказалась остаться в деревне.

Но собиралась в лес как на праздник. Из сундука достала новенькие черные унты с подвязками, тканными из разноцветных ниток, шелковую, расшитую на груди кофточку, белый пуховый платок. Мать, увидев ее в этом наряде, ахнула:

— С ума спятила! Да и кто же такую одежду в лес одевает?!

— Не ворчи. Не одежду бы ты жалела, а меня, — сказала Устинья, но пуховый платок и унты сняла, оставила только кофточку с васильками на груди, еще девичью кофточку.

Остановиться решили на мельнице, в зимовье. Игнат и Устинья подъехали первыми, слезли с саней. Снег у зимовья был истоптан, измят, местами четко отпечатывались следы больших неподшитых валенок.

— Здесь кто живет, что ли? — спросила Устинья. Игнат, рассматривая следы, покачал головой.

Как речка стала, Ферапонт домой перебрался. Да и не носил он сроду валенок. Может, кто из охотников был.

В зимовье было холодно, но много теплее, чем на улице. Потрогав печь, Игнат определил, что истоплена она совсем недавно.

— Охотники, кому же еще быть, — сказал он, словно сам себя успокаивая.

В тот же день принялись за работу. На крутых склонах гор отыскивали сушины сосны, высохшие на корню, рубили и вывозили к мельнице. Лес наполнился голосами людей, ржанием лошадей, звоном топоров и пил, скрипом полозьев.

Устинья валила лес на пару с Веркой Рымарихой. Верка почти не разговаривала, все делала молча, вечером, едва поужинав, ложилась спать, хотя все колхозники подолгу сидели у очага, с ярко пылающими смолянками, вели нескончаемые беседы про жизнь. Устинья в этих беседах тоже не принимала никакого участия, грелась у огня, прислушивалась к каждому звуку за стенами зимовья. Ей казалось, что Тарасов приедет обязательно вечером, зайдет в зимовье весь в пушистом инее, сядет у огня, и, увидев ее, чуть заметно, ей одной, улыбнется. Она его не видела с самой осени. Он почему-то вдруг перестал бывать в Тайшихе, из района приезжал лысый Петров, всякие другие начальники, а его не было. Последний раз она видела его тоже не в Тайшихе, а в райкоме. После того как ее и Игната приняли в кандидаты, Ерема повез их на утверждение. На бюро ей какие-то люди задавали всякие вопросы, но она никого не видела, кроме Анатолия Сергеевича. Он чуть наклонял голову и одобрительно улыбался, когда ее ответы были верными. Она навсегда запомнила его узкое большеглазое лицо с неодинаковыми бровями…

Приехал Тарасов днем, когда его Устинья совсем не ждала. Они с Веркой только что подрезали огромную сушину, падая, она зависла на березе, и, как ни бились, столкнуть не могли. В это самое время откуда-то сверху, с кручи, к ним скатились Игнат и Анатолий Сергеевич. Он был в коротком белом полушубке, подпоясанном широким ремнем с медной звездой на застежке, в барашковом треухе. За плечами висело двуствольное ружье. Отряхивая снег с серых высоких валенок, спросил:

— Наша помощь нужна?

— Даже очень. Видите, как засадили.

Устинья удивилась, что нисколько не растерялась при его появлении, только вдруг захотелось двигаться, говорить, она просто не могла ни минуты спокойно постоять на месте.

Игнат вырубил ваги, и они вчетвером попытались снять зависшее дерево, но не смогли.

— Бросим его к черту, — сказал Игнат.

— А если срубить березу? — спросил Тарасов.

— Нельзя. Опасно очень. Выскочить не успеешь, попадешь, как белка в кулему.

— А я все-таки попробую.

Тарасов, не слушая уговоров Игната, протоптал к березе дорожку, скинул полушубок, шапку, взял из рук Веры топор.

— Скажи ему, чтобы бросил безрассудство, — прошептал Игнат Устинье на ухо.

— Пусть…

Ей очень хотелось, чтобы он снял это дерево. Корнюха бы тоже мог снять, но он бы не стал этого делать.

Посмотрев вверх, на согнутую в тугой лук березу, на исклеванную дятлами сушину, Тарасов с размаху ударил топором. На голову ему посыпались клочья сухого мха, лепестки отставшей коры, но он уже не смотрел вверх, бил и бил топором по мерзлому стволу березы, отваливая на снег крупные щепки. Вдруг, резко хрустнув, береза и сушина разом рухнули на землю. У Тарасова было одно мгновение, чтобы выскочить из-под острых, как пики, сучьев сушины, и он не упустил этого мгновения. Отскочив в сторону, спокойно вытер ладонью разгоряченное лицо, стряхнул с кудрей корье и веточки. Устинья подала ему полушубок и шапку, поймала его взгляд. В серых глазах была задорная радость, веселый вызов опасности, и ей почему-то показалось, что все это он сделал для нее и ради нее, и если бы бог судил ей быть рядом с ним, он бы всегда так же задорно шел навстречу любой опасности, не было бы тогда человека сильнее, чем он, а она никогда бы не разлюбила его.

— Надолго к нам? — спросила Устинья.

— Завтра уеду.

Возвращаясь вечером в зимовье, напевала протяжные песни семейских, песни с постоянной тоской о несбыточном и несбывшемся. Тихо, невнятно, как вздох, повторяли ее песню горы. Высоко над ними золотой серьгой блестел месяц.

Колхозники были уже в зимовье, сидели мрачные. На столе,

на нарах, на лавках лежали развязанные мешки с харчами. Тарасов, хмурясь, стоял у очага.

— Что случилось? — спросила Устинья.

— Обокрал кто-то нас, — глухо проговорил Игнат. — У кого сало, у кого мясо, масло унесли. Из наших никто не мог. Со стороны пакостник был.

— Много утащили-то? — спросила Верка.

Она так и осталась стоять у порога, будто примерзла к косяку,

— Не в том дело много ли, мало ли, — вздохнул Игнат. — Обидно уж очень.

После ужина Игнат и Анатолий Сергеевич стали заряжать патроны, и Устинья подсела к ним, вызвалась помогать. Латунные гильзы маслянисто поблескивали, на чисто выскобленных досках стола чернели крупинки просыпанного пороха, россыпью лежала крупная и круглая, как горох, картечь. Устинья вкладывала в гильзы войлочные пыжи и передавала Анатолию Сергеевичу. Руки у него были узкие, с длинными гибкими пальцами. Хорошие руки. Корнюхины руки она не любила, слишком уж они твердые, грубые, и пальцы завсегда чуть скрючены, будто приготовились стиснуть все, что в них попадет.

Подумав так, она обругала себя дурой. Сравнивает его в последнее время то с одним, то с другим, а честно ли так делать? Если и ее сравнить с одной, другой, третьей, тоже можно отыскать много всяких изъянов, людей без щербинки, как новенькие монеты, наверное, никогда и не бывает.

Мужики на нарах говорили про войну.

— Расколошматим немца, поставим на колени, что с ним делать будем? — спрашивал Лифер Иванович. — Какое ему наказание придумаем?

— Уж будь спокоен, зададут жару! — пообещал Еремей Саввич так, будто это от него зависело.

Тарасов прислушался, что-то хотел сказать, но Устинья нечаянно прижалась своим коленом к его колену, чуть вздрогнула, словно обожглась, искоса, немного прижмурив глаза, посмотрела на него. Он поднял от стола голову и смутился. Устинья точно знала, отчего он смутился. Бывало, стоит ей посмотреть так на парня или молодого мужика, как тех сразу кидало в краску. Корнюху злили ее такие вот шуточки, говорил сердито: «Глаза у тебя как…» Но сейчас она сделала это без намерения и смутилась не меньше Анатолия Сергеевича, встала из-за стола, легла на постель рядом с Веркой Рымарихой.

Утром мужики стали собираться на охоту. Кроме ружья Анатолия Сергеевича, было еще два дробовика у Игната и Еремея Саввича. Устинья вызвала Игната на улицу, попросила:

— Дай, Назарыч, свое ружье. Христом-богом прошу!

Игнат помялся, переступая с ноги на ногу.

— Бери, что уж с тобой сделаешь… А я загонщиков поведу. Вышли из зимовья, когда гасли последние звезды. Стылый снег звонко скрипел под ногами, морозная мгла окутывала деревья.

Стрелков Анатолия Сергеевича, Еремея Саввича и Устинью Игнат расставил в начале неширокого распадка, сам с Веркой и Еленой пошел в обход к вершине. С вершины распадка они начнут спускаться вниз, переговариваясь, постукивая палками по деревьям, если косули здесь есть они бросятся вниз, прямо на стрелков.

Устинья сидела за толстым обгорелым пнем. Перед ней торчал из снега низкорослый ерник, дальше поднимался молодой сосняк, такой густой, что сквозь него, наверно, человеку и не протиснуться. Справа, внизу, кипела речка, слабый ветер сваливал клубы пара на противоположный косогор, они ползли вверх, вязли в густом переплетении веток березняка.

Встало негреющее солнце. Мороз больно ущипнул Устинью за нос, она сбросила рукавицы, спрятала лицо в ладонях. Где-то рядом, за ерником, сидит Тарасов, ей его не видно. Вряд ли он был бы доволен, увидев, как она прячет лицо стрелок называется! Козы такого стрелка и затоптать могут. Отняла руки, на левую надела рукавицу, правую, голую, спрятала за пазуху, положила ружье так, чтобы в любой момент можно было вскинуть и выстрелить.

Косули, гуран и три козлухи вышли левее, на Еремея Саввича. Устинья увидела их, лишь когда оглянулась на гулкий, как удар грома, выстрел. Они собрались в кучу, остановились, потом повернули к речке, побежали на Устинью. Серые, словно припорошенные снегом, взлетали над ерником, стремительные и легкие, как птицы. Раз за разом ударил двумя выстрелами Анатолий Сергеевич. Попал он или нет, Устинья не видела. Она взяла на мушку гурана, сделала вынос и нажала курок. Ружье сильно толкнуло в плечо, повалило ее на спину, падая, заметила, как гуран с маху перевернулся через голову кубарем, ломая ерник, покатился под косогор.

— Есть! — услышала она крик Анатолия Сергеевича. — Молодец!

Вскочила, залепленная снегом, позабыв про ружье, побежала к нему. Тарасов сидел на пне, закуривая, с восхищением смотрел на нее, улыбался.

— А ты? — спросила она.

— Сбил. Первым промазал, вторым сбил. Вон она лежит, за кустом.

Еремей Саввич пробирался по ернику, кричал:

— Попал! Я попал! Кровь по снегу ошметками.

Вышли загонщики и вместе с Еремеем Саввичем стали искать подстреленную им косулю.

— Пойдем смотреть твою добычу, — Тарасов поднялся, закинул двустволку за плечо. — Вот уж не думал, что ты так стреляешь.

— Хо! На сто метров белке в глаз попадаю! — прихвастнула Устинья.

Она пошла за ружьем, а Тарасов, спрямляя расстояние, скатился по крутому косогору к тому месту, где упал гуран, крикнул:

— А гурана-то нет!

— Как это нет? — Устинья быстро сбежала вниз, увидела взборожденный снег, изломанные ветки ерника и след косульих ног на снегу.

— На сто метров в глаз! — засмеялся Тарасов, толкнул ее в плечо.

— Не может быть, чтобы я промахнулась.

— Давай посмотрим. Тарасов пошел по следу гурана, раздвигая ветки.

На берегу речки, у самой наледи увидели измятый снег и пятно густо-алой крови. Вернулись назад и выше того места, где покатился под косогор гуран, тоже нашли пятна крови.

Убитых коз выволокли на дорогу. Солнце уже поднялось высоко. На него наплывали густые серые облака, мороз ослаб. Все были возбуждены удачной охотой, шутили, смеялись, даже у Верки Рымарихи лицо посветлело.

— За твоим гураном пойдем к вечеру, — сказал Устинье Тарасов. — Далеко он не уйдет. Ранен, по-моему, тяжело.

Игнат посмотрел на небо.

— Однако, снег пойдет. Запорошит след.

— Вы идите, а я вернусь, поищу, — сказал Тарасов.

— И я с тобой.

— Тебе, Устюха, незачем, — нахмурился Игнат.

— Как это незачем? Кто подстрелил гурана?

— Я к тому, что не женское это дело по горам лазить. Лучше уж я пойду за тебя.

— Ни за что! — заупрямилась Устинья.

Игнат не мог ее переспорить, глянул на Тарасова, как бы прося поддержки, но Анатолий Сергеевич промолчал, и ему ничего не оставалось, как согласиться. Препирательство это рассердило Устинью. Она потянула Игната за рукав в сторону, тихо сказала:

— Ты чего, как свекор, мной рулишь?

— Не свекор, но и не совсем уж сторонний. Не хочу, чтобы худо тебе было.

— Не будет! — повернулась. — Пошли, Анатолий Сергеевич.

На повороте тропы обернулась. Игнат стоял все на том же месте, смотрел им вслед, и она пожалела, что так резко говорила с ним.

Погода портилась. Солнца уже не видно было за толстыми слоистыми облаками, в лесу потемнело, казалось, надвигаются сумерки. След гурана, петляя, вел их вверх по речке, потом повернул в падь, перевалил через гору, вывел в чистое редколесье. Иногда животное ложилось, оставляя на лежбище сгустки крови. Кровь еще дымилась на морозе, это означало, что гуран где-то недалеко. Но они шли и шли, а настигнуть его все не могли. Идти по глубокому снегу было тяжело. Тарасов распахнул полушубок, засунул рукавицы в карманы, Устинья сдвинула теплый платок на затылок.

Пошел снег. Пушистые хлопья ложились на ветви деревьев, на сугробы, присыпали след гурана. Тарасов остановился, снял шапку, подставляя кудрявую голову под снег.

— Может быть, вернемся? Ночь застанет не выберемся, на снегу спать придется.

— Ну и что? Боишься простудиться?

— Боюсь, но не простуды. Он надвинул шапку и направился по следу.

Спустились к какому-то ключику. По бугристому от накипи льду змеилась тропка. Ветер донес слабый, еле ощутимый запах дыма. Тарасов разглядывал следы человека на тропе. Устинья смотрела на крутые косогоры, сжимающие ключик, заросшие редким перестойным лесом. Вдруг совсем близко затрещали ветки, из-за кустов выскочил гуран, побежал в гору, тяжело вскидывая зад с белым пятном. Тарасов дважды, раз за разом, выстрелил. Гуран упал.

— Ура-а! — закричала Устинья, озорно толкнула Анатолия Сергеевича.

Он улыбнулся, вскарабкался на косогор, стащил гурана вниз, принялся снимать шкуру. Ветер шумел в верхушках деревьев, по-прежнему падал снег. Устинье стало холодно, и она пошла вниз по тропе. Смотрела на лес, на падающие снежинки, и ей было тоскливо-весело.

Тропинка привела к обрывистому берегу, нырнула в свисающий с обрыва валежник. За ним была узкая дверь, небольшое, в две стеклины, оконце над нею. Она толкнула дверь, в нос ударило прогорклым теплом и дымом. Сразу за дверью, справа, был сложен очаг из камня-плитняка, в нем горели дрова, над огнем висел солдатский котелок с каким-то варевом и пузатый чайник; вплотную к очагу был пристроен узкий топчан, застланный сухой осокой и старой, с прожженной полой телогрейкой; у другой стены стоял маленький стол с кучей пресных лепешек.

Она погрела у очага руки, вернулась к Тарасову.

— Здесь живет какой-то охотник…

— Охотник? Где? Ну-ка… — Он взял ружье и быстро пошел по тропе.

В землянке все осмотрел с придирчивым вниманием. Из-под топчана выволок два неполных мешка с мукой, мешочек соли и несколько коробок спичек; возле землянки под валежником обнаружил мешок с похищенными у колхозников продуктами.

— Видишь, какой это охотник?

Устинья кивнула.

— Может быть, Рымарев?

Тарасов молча пожал плечами, вложил в стволы ружья патроны.

— Пошли. Мы должны найти его.

Отыскали след. По нему можно было определить, что человек торопливо убегал от землянки.

Снег повалил густо, огромными хлопьями, за белой завесой исчезли горы, разглядеть можно было только ближние деревья. След они потеряли, мало того, сами едва нашли дорогу к землянке.

Короткий зимний день заканчивался, белая тьма становилась плотнее, непроницаемее. Ни Устинья, ни Тарасов толком не знали, где они находятся, оставалось одно ночевать в землянке. Анатолию Сергеевичу это явно не нравилось, зато Устинья была довольна. Кажется, сам господь бог делает так, как ей нужно.

Пока Тарасов разделывал гурана, она занималась уборкой. Подмела пол, протерла оконце, вымыла столик. Долго чистила и полоскала котелок, после этого поставила варить гуранье мясо.

Тарасов, управившись, разделся, начал жарить на углях печенку. Устинья захлопнула дверь, задвинула тяжелый засов, сделанный старым хозяином, и словно отгородилась от темной ночи, от воспоминаний о Корнюхе, от всей своей прошлой жизни. Сейчас для нее не было ничего на свете, кроме стен этой землянки, с отблесками пламени очага, кроме Тарасова, склонившего кудрявую голову над рожном с нанизанной печенкой ничего на свете не было для нее по ту сторону дверей, а все, что есть по эту ее, и только ее.

За столом она лишь вспомнила, что за целый день у нее и у него во рту не было и маковой росинки, но есть не торопилась, подкладывала куски печенки и мяса Анатолию Сергеевичу. А он был хмуро-задумчив, ел не поднимая головы, ни разу не взглянул на нее.

После ужина она прибрала на столе, постелила постель. Прожженную телогрейку под голову, свою под бок, его полушубок укрываться, приказала ему отвернуться, скинула с себя юбку и кофту, осталась в одной станушке, нырнула под полушубок. Он сидел на чурбаке перед очагом, курил, был все такой же хмуро-задумчивый.

— Иди сюда, — позвала она.

— Нет, — не оборачиваясь, сказал он.

Сказал, как ударил, как пощечину дал. Она села, потянулась рукой к юбке. Сейчас оденется и уйдет. Уйдет одна по темному лесу. Заблудится, сгинет туда и дорога. «Нет…» Значит, глаза его врали, за огонь она приняла холодный светлячок… Сгину туда и дорога…

— Ты что это? — спросил он.

— Уйду.

— Не дури. Он сел на топчан рядом с нею, стиснул плечо, — Сиди. Хочешь, скажу тебе правду? Хочешь?

— Говори.

— Я люблю тебя. По-настоящему.

— И я…

— Подожди. У тебя муж. Забыла, где он?

— Помню.

— Плохо помнишь. Это было бы неслыханное предательство… Его, всех, кто там. После этого мне ни дня нельзя оставаться здесь. После этого я должен быть там.

— Ты чересчур честный.

— А ты хотела бы видеть меня другим?

— Нет. Ты поезжай туда. Я буду тебя ждать. Я это говорю трезво-трезво. Я, наверно, люблю впервые. Не думай обо мне плохо. Очень прошу…

Она хорошо понимала его, и недавняя обида показалась мелкой, ничтожной, пустой, сейчас она любила его еще больше и каждое свое слово готова была подтвердить всей своей жизнью. Сейчас она навсегда отрезала от себя все, что было в прошлом худое и доброе…

— Ну, ложись. Хочешь здесь, хочешь на полу. Только дай я тебя поцелую.

Губы их встретились…

Оба поняли, что нельзя было делать этого.


Загрузка...