На бугре возле мельничной плотины лежал расколотый жернов. Он лежал тут с незапамятных времен. Шершавая плита камня потемнела, зарубки набоек сгладились, трещина была забита землей, и в ней росла мягкая густая трава; рядом стояла старая ель, когда к мельнице пробивался низовой ветер, она слегка поскрипывала, будто жалуясь па свою старость. Вечерами на жернове Игнат любил отдыхать, неторопливо раздумывая о жизни. С наступлением полевых работ люди на мельницу приезжали совсем редко. Ему давно хотелось перебраться в деревню, но бригадир Абросим Кравцов попросил приготовить к сенокосу побольше вил и граблей. Игнат с охотой взялся за работу. Утром уходил в лес добывать березу, годную на поделки, после обеда распаривал и зажимал в колодки рога вил, выстругивал зубья грабель. Вечером, усталый, садился на камень, слушал шорохи леса, смотрел па ровную гладь труда и думал, думал…
Одиночество, такое желанное раньше, все больше тяготило его, и все сильнее, неизбывнее становилась тоска по иной жизни. Иногда казалось, что зря он томит себя думами, ведь это так просто пойти к Настюхе и разом все решить. Но ходу этим мыслям не давал. Боялся, что так и сделает. Примет его Настюха, не оттолкнет, только примет, скорее всего, не по душевному влечению, а по слабости женской (даже ему, мужику, одному тяжко, каково ей, бабе?), примет, но жизнь не склеится, и принуждены будут они мытарить друг дружку или расстаться навсегда. Тогда даже и надежды не останется, все уйдет в прошлое, все будет позади…
Жизнь катилась, не задевая его, счастливая и горестная вместе, одаривала людей радостями, приносила печали, тревожила и умиротворяла. Гасли прежние споры мужиков, разгорались другие, исчезали старые заботы, появлялись новые. Колхоз, о котором так много толковали, живет уже не первый год, хотя до сей поры кое-кто предрекает ему развал и погибель. Но все это как бы и не касается его.
Бежит время. Давно ли, кажется, родился у Максима Митюшка, а уже и на ноги встал, бегает, разговаривать начал. И у Корнюхи парень родился.
Был у него недавно Корнюха. Приехал не с помолом, просто так, в гости. Из тулуна вывалил на стол ковригу ржаного хлеба, кусок сала, поставил бутылку водки.
— День рождения у сына… — Большим охотничьим ножом развалил сало на толстые ломти, налил водку в кружки. — Подвигайся. Дробалызнем за хорошую долю парня! Я дома уже приложился. Да одному что-то не идет. Про тебя вспомнил…
— Максю бы позвал.
— А ну его. Как сойдемся, так спор. Надоело!
— Что вы делите, понять не могу, — вздохнул Игнат. — Братья же…
— Бестолочь он… Ну, поехали, — Корнюха выпил, насадил на конец ножа ломтик сала, разжевывая, невнятно сказал: — Из партии чуть было не выперли, а ему все неймется.
— Чуть было не считается…
— Дорыпается, и выпрут. Говорю ему: сиди тихо-смирно. Да куда там, активный! Наскребет на свой хребет, вот увидишь. На меня небось ни одна собака не гавкает. Не высовываюсь… Для себя своего умишка хватает, а учить других нет надобности.
Долго языком чесал Корнюха. И все о себе да о том, как он жизнь здорово понял. Говорил и с аппетитом уплетал сало. Выговорился, Игната похвалил:
— Ты, братуха, молодец! В стороне от всякой бяки, сам но себе, сам для себя… Только одичал ты тут. На колдуна начинаешь смахивать. Женись, Игнаха… Без домашности тусклая твоя жизнь будет.
Не в радость была Игнату хвастливая речь Корнюхи. Не нравилось и то, что сидит он за столом этаким хозяином, неприятно было, как ладонью вытирает блестящие от сала губы…
Проводив брата, целый вечер думал о нем. Жернов за день нагрелся на солнце и долго был теплым. Шумела вода, сбегая из пруда мимо колеса по отводному желобу; из глубины падей вместе с сумерками поднималась сырая прохлада, на белых копнах облаков розовели отблески зари; над головой с шелестом разрезали воздух дикие утки и тяжело плюхнулись на воду; испуганно рявкнул гуран, эхо многократно повторило его рев; от речки потягивало сладким угаром цветущей черемухи. И совсем не хотелось Игнату думать о брате худо, с осуждением. Нашел парень свое душевное успокоение вот и ладно. Пусть живет, как ему глянется. Может, в этом и суть вся, что не надо слишком много думать о том, что было, и о том, что может быть. Зачем тому же Корнюхе волочить за собой память о прошедшем, помнить, что есть на свете человек, которого переехал телегой своей жизни? Сумел отцепить тяжкий хвост что ж, хорошо, радуйся этому. Вот у него так не получается. Нет-нет и вспомнит погибшего брата Макара, и Стигнейку Сохатого память не обходит. Для чего было все это? Для того, чтобы Корнюха не скупыми ломтями ел сало?.. Для того, чтобы он, Игнат, сидел на треснувшем жернове, никому не нужный размыслитель о жизни, и проводил время в тоске о несбывшемся? Наверно, и для этого тоже, по больше для того, чтобы всяк человек на земле счастливым себя чувствовал. Только такую плату можно принять за кровь Макарши и тысяч других хороших ребят. Но счастья для всех не хватает. В одиночестве проводит свою молодость Настюха, жестко правит деревенским миром неспокойный Стишка Белозеров, мучает себя за других Максимка. И каждому из них для счастья нужно совсем не то, что другому. Нет одной меры на всех. А может, и есть такая мера, да не нашли ее еще люди, может, потому-то и мучаются, что найти не могут? Как понять все это?
В конце лета на мельницу неожиданно заявился Ферапонт. Пришел с котомкой за плечами и костылем в руках смиренный и тихий, как божий странник.
— Хожу, сынок, по добрым людям, питаюсь чем бог пошлет.
— Где дети-то твои?
— А там… — он неопределенно махнул рукой. — Тебя вот вспомнил. К вере нашей, памятую, привержен был. Веруешь ли?
Давно Игнат забросил святое писание, не отыскав в нем ответа на бесчисленные вопросы, и не молился уже, как раньше; просто нес в душе надежду, что со смертью человека не все кончается, остается его дух никак невозможно, чтобы ничего не оставалось, не может этого быть.
— Что молчишь, сынок? Спрашиваю: веруешь ли в господа бога, создателя всего сущего?
— Ну, верую, — с неохотой сказал Игнат.
— Слава те господи! Ферапонт истово перекрестился. А многие мужики совсем обасурманились… Когда встречу истинно верующего, в душу светлая радость вливается…
— Как выпустили… оттуда-то?
— На что я им, когда на краю могилы стою. Срезали колос, вышелушили зерна…
Старик сидел на берегу пруда, опустив босые ноги в прозрачную воду, шевелил пальцами, взмучивая ил, поднимая со дна гнилые стебли осоки.
— У кого живешь?
— Где придется. Больше у Лифера Иваныча. Он тоже настрадался от детей антихристовых, понимает. Переменился народ, Игнатий. Посмотрю, и душа плачет. Не остается благочестия, греховными помыслами люди переполнены. Господи, мог ли я думать когда-то, что меня, пастыря веры нашей, будут гнать от порога дома, как пса смердящего!
— Кто же это так?..
— Э-э, сынок, есть нечестивцы. Великое испытание наслал на нас господь. Но кончится оно, и примут погрязшие в грехах страшную кару, воздаст им праведный за все безумства! В голосе Ферапонта послышались прежние рокочущие нотки. Помни об этом, сынок, не давай соблазнить себя погубителям душ, противься силе нечестивых.
Игнат косо глянул на старика. Не такой уж он смиренный, каким прикидывается. И сразу вспомнился Сохатый, и мертвый Лазарь Изотыч. Глухо спросил:
— Чему же мне противиться? Живу по своему разуму.
— По своему ли? Всех православных, будто скотину, в стадо сгуртовали. Мало того, скоро на ноги железные путы наденут, взнуздают стальными удилами.
— Зря ты, старик, такие сказки сказываешь. Отпустили тебя, ну и живи потихоньку, молись богу за себя и за других, не баламуть добрых людей.
— Вон как? — старик молодо и остро посмотрел в лицо Игнату. — А говоришь, верую. Как же можно веровать и терпеть надругательство над верой? Иконами печи топят, на нехристях женятся, имущества лишают… Где же у тебя глаза, Игнатий?
— Иконы из домов силой выкидывают плохо, что и говорить…
— Кругом насилие, разбой! — не дав договорить Игнату, спешил все выложить Ферапонт. — Кругом беззаконие! Эх, Игнатий, Игнатий, очнись, погляди!.. За что Лифер Иванович разграблен? За что меня всего лишили?
— Ты с Лифером себя не равняй! Он одно дело, ты совсем другое. Кто, как не ты, науськивал Сохатого? Вот уж кто был насильник и грабитель! Волком рыскал по земле… А кровь Лазаря Изотыча на чьих руках? Об этом ты помалкиваешь? А то, что вечно голодные ребятишки таких мужиков, как Петруха Труба, впервые досыта хлеба наелись, тебя не касается? А то, что одинокой бабе, такой, как Настюха Золотарева, колхоз стал опорой и защитой, не видишь? Игнат говорил медленно, не повышая голоса, сдерживая вспыхнувшее вдруг раздражение. — Ты брось, старик! Хватит смут. И крови хватит.
— А кто хочет смут и крови? — Ферапонт вытащил из воды ноги, обтер их травой, стал обувать ичиги. — Ты что-то, Игнатий, недопонял.
— Все понял, слава богу, битый.
— Я же просто хотел умственно порассуждать. Тишина тут, благодать, душе успокоение… Ферапонт снова говорил тихо и гасил веками огоньки в глазах. — Пришел к тебе пожить, отдохнуть от суеты мирской, лесным духом здоровье наладить. Но вижу, не примешь.
— Живи, если хочешь. Не тесно.
— Спаси Христос! Поживу…
Пробыл Ферапонт на мельнице несколько дней. Подолгу молился, бил поклоны, касаясь лбом щербатых половиц зимовья, снова и снова втягивал Игната в разговор о греховности нынешней жизни, но тот больше отмалчивался. Игнат считал, что в первый день сказал ему все, что надо было. Он обрадовался, когда старик надел котомку и взял в руки палку, но из вежливости сказал:
— Живи, куда торопишься?
— Пойду, — вздохнул Ферапонт. — А ты, Игнатий, слова мои из головы не выкидывай.
Опираясь на палку, он тяжелым шагом пошел по дороге. Его ичиги взбивали серую пыль, и она оседала на свежую зелень обочины, на головки лесных цветов…
Осенью Игната вызвал Рымарев. С мельницы в Тайшиху он пришел поздно вечером, почти во всех домах уже погасли огни, но окна конторы колхоза еще светились. Игнат решил сразу же и зайти.
В конторе был один Рымарев, и тот уже собрался уходить, запирал свой кабинет.
— Ты что так поздно? — удивился он. — Садись… Тебе не надоело на мельнице?
— Ничего… Привык.
— Дело, Игнат Назарыч, такое… Человек нужен. Заведовать животноводством. Абросим Николаевич вас рекомендовал. И Стефан Иваныч одобряет…
— Какой из меня заведующий…
— Вы не отказывайтесь. Трудное у нас положение. Сена заготовили мало: хлебоуборка подперла.
— Страду закончили?
— В основном да. Почти весь хлеб в амбаре, скоро распределять будем. Хлеба тоже немного. Тяжелый год будет. Концы коротких усиков Рымарева скорбно опустились, — Пожалуйста, не отказывайтесь.
— Подумать надо, с братом, с Максюхой, посоветоваться.
— Мы хотели его, Максима Назаровича, назначить. Но на заимках надо жить все время, а у него семья. Рымарев говорил это так, словно оправдывался перед Игнатом.
— Завтра утром приду и скажу.
— Ну, хорошо, — Рымарев погасил лампу, закрыл на замок двери конторы. — Думаю, мы с вами договоримся.
Рымарев пошел домой по улице, а Игнат свернул на прямую тропку, протоптанную вдоль забора, огораживающего колхозные склады. Ночь была темная, на небе ни звездочки. Он ничего не видел перед собой и придерживался рукой за жерди забора. Вдруг-впереди вспыхнул и погас огонек. Игнат подумал, что кто-то идет навстречу и на ходу закуривает. Но огонь вспыхнул снова, пламя вдруг взметнулось, осветив угол амбара, бревна, сваленные возле него. От огня к забору метнулся человек. Поджигатель!
Игнат бросился к нему, и в тот момент, когда человек перевалил забор, оказался рядом, мельком увидел бородатое лицо, диковатые от испуга глаза, что-то крикнул и прыгнул на него. Покатились по земле, с треском разрывая одежду. Игнат больно ударился головой о что-то твердое камень или мерзлый ком земли в ушах зазвенело, и он ослабил руки. Поджигатель, отпустив его, вскочил, хотел бежать, но Игнат вцепился ему в полу, рванул изо всех сил, повалил, сел верхом. За спиной кто-то засопел. Игнат хотел обернуться, но страшный удар по голове опрокинул его на землю. Еще один удар по плечу, он почувствовал хруст кости и потерял сознание.
…Над головой, как детская вертушка на ветру, крутился белый потолок то медленно, то с быстротой, от которой начинало тошнить и становилось страшно. Он кричал изо всех сил, но никто не отзывался, а крик катился, затихая, как эхо в лесу. Становилось легче, когда потолок исчезал, а перед глазами начинал плавать густой плотный туман, он клубился, никуда не уходя, сквозь-него иногда проглядывали лица незнакомых людей женщина в белой косынке, мужчина с большим носом. Однажды из тумана выплыло худое лицо с огромными глазами и редкой бородой лицо с иконы: «Ну что, теперь уверовал?» Игнат все понял. Вот, оказывается, как оно бывает… Совсем просто. И ничего хорошего. Ему стало до слез жаль, что не увидит больше Настю, Максима, маленького племянника Митьку, тихий пруд у старой мельницы ничего, что дорого сердцу, и было все равно, что подумает человек с вопрошающим взглядом больших глаз, сказал ему отрешенно: «Уйди». Исчезло лицо, растаял туман, над головой снова вращался потолок и вместе с ним чьи-то скорбные лица. Да это же Максим! И Корнюха. А вот и Настя. И большеносый в белом халате тут же…
Впервые пришел в себя Игнат ночью. Увидел гнутую спинку железной кровати, стену, беленную известью, черный проем окна, потолок с желтым пятном света от лампы и самую лампу на стуле возле кровати. Сразу же вспомнил, что с ним случилось, повернул голову, и тотчас раскаленная игла прострелила мозг, закачался и пошел давать круги потолок все быстрее, быстрее, потом вдруг все оборвалось.
Утром очнулся снова. На стуле, где ночью стояла лампа, сидел большеносый человек в белом халате и белой шапочке, держал Игната за руку.
Пульс семьдесят шесть, кому-то сказал он и осторожно положил руку на кровать, встретился взглядом с глазами Игната, улыбнулся: — Как себя чувствуете?
Игнат хотел ответить, но из горла вырвался какой-то хлюпающий звук, и доктор протестующе замотал головой.
— Молчите. Положение у вас прекрасное. Но молчите!
— Давно… здесь?
И снова боль прострелила голову, снялся с места потолок… Игнат успел только услышать: «Двенадцать дней», а на удивление уже не осталось времени.
К нему долго никого не пускали. Просыпаясь, он осторожно открывал глаза, со страхом смотрел на потолок. Вращался он все реже и реже. Не напрягая голоса, уже мог произнести несколько слов, слегка поворачивать голову. Стал чувствовать боль в правом плече, закованном в гипс. Доктор, появляясь в палате, радостно улыбался, хвалил отменный организм Игната, но на просьбу пропустить кого-нибудь из своих отвечал отказом:
— Увидитесь еще!
За окном несколько раз падал снег. Сторожиха вечерами приносила в палату огромную охапку сухих поленьев, стараясь не шуметь, затапливала печь. В трубе «голландки» на разные голоса гудело пламя, поленья потрескивали, красный свет, пробиваясь сквозь дырочки в чугунной дверце, плескался на белой стене у подоконника. Игнат вспоминал другой огонь, ярко вспыхнувший в темноте ночи, человека на заборе, лохматого, с длинными руками. Сгорел или нет амбар? Там же почти весь колхозный хлеб… Спрашивал об этом у доктора, но тот махал руками.
— Не думайте ни о чем таком! Запрещаю! Вам надо думать о приятном. Вспоминайте что-нибудь хорошее, веселое.
Да, лучше, конечно, вспоминать что-то хорошее. Что было хорошего в его жизни? Почти ничего. Даже в детстве. Едва научился
держаться верхом на коне, отец заставил боронить, возить копны на сенокосе, а наступит зима и вовсе одна маета. Утром чуть
свет беги задавать корм скотине, позавтракал чисти стайки, пообедал пили дрова, поужинал становись на колени и бей начала, молись милостивому заступнику сирых и убогих. Чуть что не так, отец без разговоров ремнем по спине. Нет, мало хорошего было в детстве. А позднее? И вовсе вспомнить нечего. Теперь при колхозной жизни хоть детишкам будет какое-то послабление… Только бы ладно все шло. Остался ли хлеб целым? Какое горе ляжет на всю деревню, если амбары сгорели. Во время утреннего обхода доктор спросил:
— Боли вас не беспокоят?
— Нет.
— Я к вам пропущу двух товарищей. Но не надолго. Постарайтесь на их вопросы отвечать кратко.
В палату вошел Стефан Белозеров и с ним рыжий, как огонь, молодой парень.
— Ты прости, Назарыч, что тревожим… — Белозеров сел на стул, виновато, с состраданием вглядываясь в лицо Игната. — Товарищ следователь. Ты узнал, кто тебя… ну это вот самое?
— Амбар сгорел?
— Нет, отстояли. Одна стена чуть обгорела… Успели… Игнат закрыл глаза, улыбнулся, почувствовав огромное душевное облегчение.
— Вы узнали того, кто поджег амбары и покушался на вашу жизнь? — Рыжий следователь, положив бумагу на подоконник, приготовился писать.
— Темно было…
— Но огонь уже горел?
— Горел.
— А вас нашли в шести метрах от огня. Следовательно, при свете пожара вы вполне могли разглядеть врага! — словно упрекая Игната, сказал следователь.
— Мог бы, а не разглядел.
— Но вы видели поджигателя?
— Видел.
— Один был?
— Одного видел.
— В чем он был одет? Молод, стар? Высокий, низкий? Есть ли особые приметы?
— Говорю: темно было.
— А огонь?
— Что огонь? Огня было как раз столько, чтобы отличить человека от столба.
— На вас была изорвана одежда. Судя по этому, вы боролись с преступником? Да?
— Было.
— Не запомнили ли вы каких-то слов или хотя бы голос?
— Он не подавал голоса.
— Не нанесли ли вы ему какое-нибудь увечье оцарапали, ушибли?
— Да нет, не сумел.
— Жаль! — рыжий спрятал бумагу и карандаш. — А мы на вас так надеялись!
Белозеров пожал левую, здоровую, руку Игната.
— Поправляйся. Доктор говорит, скоро на ноги встанешь. Что тебе нужно для подкрепления здоровья? Ты говори, колхоз ничего не пожалеет. Надо будет, в город пошлем человека, закупим…
— Мне хватает казенного харча. Спасибо. Скажи доктору, чтобы моих допускали. Максюхе передай: пусть парнишку своего захватит, когда поедет.
— Холодно, Назарыч. Замерзнет мальчишка.
Игнат взглянул на окно, на поленницу дров, придавленную снегом.
— И то… Тогда не говори… Животноводом кого назначили?
— Максима.
— Его все ж таки… Лучше бы Корнюшку, он здоровый.
— Отказался.
— Ну да, он не пойдет… Стефан Иваныч, там Настя… Ну, Лазаря сестра… — Игнат хотел попросить, чтобы ее, если она соберется его навестить, не задерживали бы и коня съездить в район дали, но постеснялся и сказал другое: — Одна она… Таким помогать надо. На то колхоз…
Очень хотелось с Белозеровым потолковать о разных деревенских делах и новостях, но за спиной Стефана Иваныча нетерпеливо перебирал ногами, обутыми в сапоги на подковах; следователь, утративший всякий интерес к Игнату, и он сказал:
— Идите же… Ты в районе, Стефан Иваныч, бываешь часто. Забегай…
Игнат никак не мог решить, ладно ли сделал, не рассказав всего следователю. А вдруг да выйдет то же самое, что было с Сохатым? За все, что успеет натворить озлобленный человек, придется отвечать перед своей совестью, перед теми, кому принесет он несчастье, и никакое раскаяние не искупит тогда вины…
Думая так, Игнат готов был позвать доктора или сестру, попросить, чтобы они прислали следователя, но каждый раз его останавливало одно что, если ошибся? Ведь в таком случае все, что он скажет, будет злостным наветом, чужая вина ляжет на человека, который, может статься, даже и не помышлял ни о чем подобном.
С нетерпением ждал Максима. Правда, Игнат был не совсем уверен, надо ли вовлекать в это дело брата. Без того он весь издерган. А главное, легко ли Максиму решить, где находится истина, попробуй реши, если своими глазами ничего не видел, будет парень зря мучить свою совесть.
Максим приехал вместе с Корнюхой. Привезли ему по узлу всяких сладостей, кучу поклонов и приветов. Они не охали и не ахали над ним, и это было Игнату приятно, и было радостно видеть их, словно встретился после долгой-долгой разлуки. Максим, посмеиваясь, рассказывал о проказах хулиганистого Митьки. Игнат тоже тихо смеялся, но за всем этим, за радостью и смехом, стояло беспокойное сказать или не сказать?
Зашла молодая строгая сестра.
— Время, товарищи, вышло.
— Сейчас… сказал Корнюха. Иди… Кто тебя зашиб, братка? Ты скажи… Любому голову скручу. Еще не было того, чтобы нашу родову забижали.
Корнюха стоял в ногах у Игната, навалившись грудью на спинку кровати. Поперек переносья жесткой зарубиной легла морщина. Ох и тошно будет тому, кто пересечет Корнюхе дорогу, он и верно любому голову оторвет… Максим сворачивал папироску и исподлобья, выжидательно смотрел па Игната. Сказать или не сказать? Нет, ничего пока не надо говорить, тем более при Корнюхе.
На другой день приехала Настя. Тихо приоткрыв дверь, вошла в палату, глянула на него и в испуге округлила глаза.
— Какой же ты худой и страшный, Игнат! — она наклонилась над ним, холодной рукой убрала со лба волосы, поправила одеяло. — А Максимка врал: ничего.
— Ничего и есть. Теперь-то я очухался.
— Мы были, когда ты в беспамятстве лежал… Она взяла его за руку, ласково погладила. Господи, ногти-то отрастил! Пойду, ножницы попрошу.
— Не надо, Настюха. Сиди. Нет, надо. Я же за тобой глядеть приехала. Буду жить, пока не подымешься.
— Выдумывай! Так тебе и разрешили…
— Уже разрешили. Стишка обо всем договорился. Вызвал меня и сказал: тебе от колхоза задание.
— Не надо мне ничего такого! Не хочу я, Настюха.
Он и в самом деле не хотел, чтобы Настя возилась с ним, слабым, беспомощным, нет, никак не должна она видеть его таким. А Белозеров-то… Вот и возьми его за рубль двадцать…
Настя принесла ножницы, остригла ногти, выпросила еще одну подушку и приподняла изголовье.
— Так удобнее тебе будет, — уверенно сказала она. — Не больно? — И верно, лежать на высоком изголовье было удобнее, легче.
— Спасибо, Настенька. А все-таки ты отправляйся домой. Кто за твоим домом смотреть будет?
— А Татьянка? Ты ни о чем не думай. И не говори лучше ничего.
Так и осталась жить в палате. Спала на сдвинутых стульях, днем сидела у кровати, вязала варежки либо читала букварь. Жаловалась:
— Второй год долдоню, а все без толку.
— Как же без толку? Получается.
— Где уж там… Ты послушай, как Татьянка читает.
— Ее раньше Максим научил…
— А Устинья Корнюшиха? Я самая отсталая. Что, не веришь?
— Правда.
— Ты как… с Устиньей-то? — решился спросить он.
— Так же, как и со всеми, просто сказала она, в ее карих, с крапинками глазах лишь на короткое мгновение угасли живые искорки. На всем том я давно поставила крест. И все теперь так далеко от меня, что вроде и не со мной было. Теперь я совсем другая.
— Постарела? — пошутил он.
— Поумнела. Ну и постарела, наверно. А ты все такой же.
— Такой же, — согласился он. Хотя, наверно, и плохо это.
— Не знаю… По-моему, совсем не плохо.
Она прожила у него почти три недели, уехала, когда он начал самостоятельно передвигаться и его перевели в общую палату. Через полмесяца Настя появилась снова.
— Ну все. Хватит бока отлеживать, собирайся. Доктор хотел тебя еще с недельку продержать, да я уговорила. Дома тебе будет лучше.
На улице, хлебнув студеного воздуха, Игнат еле перевел дыхание. Настя подвела его к кошевке, застланной сеном, укутала в теплую собачью доху.
Лошадь с места пошла крупной рысью. Мимо пронеслись дома, глухие заплоты, дорога круто повернула и с высокого яра упала на гладкий лед речки. Звонко ударили по льду подковы, высекая белые искры, тугой ветер надавил на грудь. Никогда не думал Игнат, до чего это здорово дышать упругим морозным воздухом и слушать стремительную песню полозьев…
В Тайшихе, не сдерживая лошадь, Настя промчалась по улице и подвернула к своему дому. Он хотел встать, но Настя велела сидеть, выскочила из кошевки, проворно открыла ворота. Во дворе сказала:
— Вот мы и дома. Иди в избу, а я коня распрягу.
— Потом, поди, зайду…
— Не в те ворота въехала?
Из шали виднелись одни лишь Настины глаза, ждущие и встревоженные. Игнат молча поднялся на крыльцо. Она опередила его, открыла дверь. В избе было холодно, на стеклах окон сиял лед. Не раздеваясь, Настя накидала в железную печурку дров.
— Растапливай…
Он разжег дрова, нащепал лучин и, ломая, кидал их по одной в огонь. И все это делал медленно, словно в неуверенности так ли это делается. А лучины ярко вспыхивали, пощелкивая, сворачивались в черные завитушки, осыпались на раскаленные до прозрачности угли; пламя с шумом втягивалось в железное колено трубы; в избе стало тепло. Настя суетилась, улаживая многочисленные домашние дела, и не было времени сказать ему хоть что-нибудь…
— Настюха, ты сядь, попросил он и подвинулся, давая место на скамейке.
— Я сейчас… Сготовлю что-нибудь, и позовем Максима с Татьянкой.
— Не надо. Никого сегодня не надо.
Она села, пошевелила дрова, взяла из его рук пучок лучин, забросила в печку и закрыла дверцы. За отпотевшими окнами синели сумерки; из рукомойника в таз капала вода; в курятнике воркотал чем-то недовольный петух. Настя отрешенно смотрела перед собой.
— Игнат, а Игнат…
— Что?
— Сижу вот и дивлюсь над собой. Раньше…
— Не надо про старое… Будто и не было…
— Ты можешь так… будто и не было?
— Давно сказал…
— Тогда все. Тогда у меня душа на месте. А то завезла тебя, а сумление меня точит и точит. Уж вроде и знаю тебя, а… Ну будет! Ты хороший, Игнат, ты все понимаешь. Настя прислонилась к нему, провела ладонью по перебитой руке. — Тяжело тебе, Игнат?
Он отрицательно качнул головой. Ему было хорошо, но как-то не верилось, что все может быть вот так просто.
И долго еще он не мог привыкнуть к новой своей жизни, она казалось странной, словно праздник, которому нет конца, и он думал с томительным беспокойством: вот-вот что-то случится и безжалостно все сломает. Оставаясь дома один, он то и дело поглядывал в окна не промелькнет ли за ними зеленая шаль Насти, и совестно было перед самим собой за нетерпеливое ожидание…
Из дома Игнат никуда не выходил, мастерил что-нибудь или возился с Максимовым Митькой. Татьянка часто оставляла сына на целый день, и мальчонка так привык к Игнату, что с большой неохотой шел домой. Митька только что начал осваиваться в этом мире, и ему надо было все знать. Теребя бороду Игната, он спрашивал:
— Это что?
— Борода?
— А у бати зачем нету?
— Молодой он еще, твой батя, — улыбался Игнат.
— А ты старенький?
— Я, Митюха, старик.
— Батин конь тебя старее, вот! — гордо говорил Митька.
— Почему же?
— У него сразу две бороды, одна сзади, другая на шее.
— Ну, Митюха, сказанул! У коня хвост и грива. Борода только у людей.
Митька задумался.
— А наш козел? Он человек? — Игнат смеялся.
— Прижал ты, брат, меня!
Иногда к Игнату заходили мужики, спрашивали, как было той ночью, и он сразу становился неразговорчивым, отделывался от любопытных двумя-тремя словами, потом надолго задумывался. Митька, не получая на свои вопросы ответа, сердито дергал его за штаны, спрашивал:
— Дядя, а дядя… Зачем молчишь?
Однажды пришел Лифер Иванович. Остался стоять у порога. Под косматыми бровями сторожко мерцали угрюмые глаза.
— Выздоровел, Игнатий?
— Видишь… — скованно проговорил Игнат и замолчал. Лифер перекинул шапку из руки в руку, кашлянул.
— Игнат… — голос проскрипел ржавым железом, — Прости ты меня, родимый! Помилосердствуй…
— Ты все ж таки?.. — Игнат отвернулся. — Помилосердствуй… От твоего милосердия до сих пор оклематься не могу.
— Никитка, варнак, жахнул изо всех сил. Молодой, спужался… — Лифер Иванович шагнул вперед, его ноги подогнулись, он опустился на колени и пополз к Игнату, подметая бородой пол. Прости нас, душегубцев окаянных!
Митька обеими ручонками теребил штаны Игната.
— Что он делает? Ну, дядя! Он что делает?
— Подымись! — грубо приказал Игнат, двинул ногой стул. — Садись… Вот, говоришь: парень молодой… А ты-то старый вахлак, зачем на такое дело пошел?
— От обиды сердце сомлело, Игнатий. Мой амбар-то, каждое бревнышко своими руками вытесал.
— Тебе же дали усадьбу…
— Дали… Чужая… И дом не такой, и двор, все чужое. Ляхота давит. Обида душу поедом ест.
— Сколько у тебя безмыслия и злобы! Ну, обидели… Так ненароком же! Худо ли, хорошо ли, но возместили все. А если бы сумел докончить свое поганое дело, кто бы смог возместить людям потерю? Это же подумать только хлеб жечь! За крошку, оброненную на пол, ребятишек по лбу ложкой лупят, а ты чего надумал? И говоришь: прости… О себе молчу. Попался под замах…
— Винюсь… Каюсь… Грешен, Игнатий. Лифер Иванович так мял шапку, будто она была виновницей всего. — Ни за что бы не пошел на такое… Но антихристы…
Игнат услышал последние слова и сразу вспомнил Ферапонта.
— Уставщик знает, что ты виниться пошел?
— Не, что ты! Да он-то при чем? Без него я…
— Может, и так… Но выпроводи его. Нечего ему тут делать! А как с тобой быть, не знаю. Не знаю, Лифер Иванович… Один мне тоже вот так же клялся… Опять ведь обиду пестовать начнешь! Будешь из подворотни выглядывать, часа ждать, когда шкворнем по ногам заехать можно.
— Да что ты, Игнатий Назарович! Пальцем никого не трону. Вот те крест! Скажешь — пропал я. Не будет мне, клейменому, снисхождения… А парень? Ему жить надо, не тюрьму парить…
Он правильно говорил. Чикаться с ним в этот раз не станут, сразу же упекут. И сына. Парню жить надо, правда. Но и всем жить надо. Только-только начала налаживаться жизнь у людей, и когда ее огнем да шкворнем сызнова корежат…
С тоскливой ненавистью смотрел Игнат на лохматую голову Лифера Ивановича. Поди узнай, какие мысли под нечесаными патлами. Не простишь пойдет в тюрьму, зачахнет там, пропадет, и семья света невзвидит, жизни ей никакой не будет. Жалко. А прости, может быть, всей деревне беду выносит в своем ожесточенном сердце. Как тут не вспомнишь Сохатого? Но то Сохатый!..
— И зачем ты признался мне! — невольно вырвалось у него.
— Тяжело было, Игнатий… — вздохнул Лифер Иваныч. — И все равно знал ты.
— Не знал, только думал на тебя… А сын-то что?
— Сын? — Лифер Иваныч встрепенулся и сразу опустил голову. Он не смирился… Но я его буду на поводке держать.
Признание Лифера Иваныча, что сын не смирился, как-то сразу расположило к нему Игната. Если бы врал, лукавил, разве сознался бы в этом, он бы сына так обрисовал, что хоть сегодня принимай в комсомол. Игнат решился.
— Бог с тобой, буду молчать. Живи.
— Спаси Христос!
— Обожди, не шибко радуйся. Не передо мной только твоя вина, и не мне бы тебя судить и миловать. Но раз так вышло… За всякие твои штучки теперь я наравне с тобой ответчик. Смотри, Лифер Иваныч!
— Будто не понимаю!
— А Ферапонта выпроводи. Отошло его время. Сейчас он как усохшее дерево, только свет застит.
Когда Лифер Иванович ушел, Митька опять начал допытываться, что делал чужой старик и почему вставал на колени, наклонял голову.
— Тебе, Митюха, этого знать не надо. Вырастешь и ни ты людям, ни люди тебе кланяться до земли не станут. Совсем другая жизнь будет, парень, у вас.
Мальчик таращил синие, как у отца, глаза, стараясь уразуметь, что говорит дядя.