В зимовье полевого стана первой бригады за длинным, от стены до стены, столом обедали бабы. В стороне на нарах сидели Игнат и Устинья и о чем-то вполголоса разговаривали. До Верки Рымарихи доносились отдельные слова, но смысла разговора она уловить не могла и настораживалась, напрягала слух. Может быть, о Павле разговор. Уже всем известно, что он в бегах. Из милиции были, обыск делали, хорошо, что никто не догадался о перегороженном подполье. Васька ходил за милиционерами следом, бледный, с диковатыми от ненависти глазами. «Вы кого ищете?» спросил он. Те молчали. «Отца ищете, да?» не отставал Васька и вдруг закричал: «Мама, гони их отсюда! Как вам не стыдно?! Батя добровольно ушел в армию, добровольно! Болтовне верите! Уходите!» А потом, когда они остались одни, он расплакался, пригрозил убежать из деревни. И она тоже плакала от жалости к нему, от сознания вины перед ним, от горя, мучительного и постоянного, как неизлечимая болезнь.
Сейчас, прислушиваясь к тому, о чем говорили Игнат и Устинья, она тревожилась за Павла. Дома никого нет, Васька бросил школу и пасет колхозных коров. Ночью Павел теперь на улицу не ходит, днем выбирается из подполья и отлеживается на полатях. Сделают обыск еще раз без нее и все. Может, уже и заарестовали, может, об этом и разговор. Игнат, он сразу-то ведь не скажет, жалеть ее будет. Вот он смотрит на нее. Взгляд добрый, без жалости всякой. Слава богу, кажись, ничего не произошло.
— Бабы, два дела к вам, — сказал он. — Первое такое… Зима придвигается. Можем ли мы мужикам, которые в окопах, послать теплых вещей? У кого есть варежки, у кого рукавицы или валенки все сгодится. Говорите, кто что может дать. Устинья Васильевна отдает дубленый полушубок.
— А старый можно? — спросила Поля.
— Я думаю, нет. Неудобно как-то… Попадет, скажем, твоему же Федосу. И вместо радости, одни заботы, там порется, тут рвется, знай чини. Воевать некогда будет.
— Пиши, Назарыч, от меня четыре пары варежек из поярковой шерсти, — сказала Елена Богомазова. — Для Лучки вязала. Бог даст, ему и достанутся.
Почти у каждой из этих баб кто-то был на военной службе, и они охотно, без уговоров отдавали все, что могли отдать: не кому-нибудь, а своим, родным людям. Верка, поколебавшись, попросила записать новую черненую борчатку. Ее справила Рымареву перед самой войной, ни разу надеть не успел. Как бы она радовалась сейчас, если б могла думать, что эта теплая, красивая шуба попадет к ее Павлу, напомнит ему о доме, о ней, о Ваське, но Павел отсиживается в подполье, а в его шубе будет воевать другой мужик, может быть, не столь умный, грамотный, зато честный. Честный… Стало быть, ее Павел бесчестный…
— А второе дело, бабы, такое. Во что бы то ни стало надо нам сегодня закончить здесь молотьбу, — сказал Игнат. — Утром молотилку перебросим на другой стан.
— Молотьбы еще много, до полуночи хватит, — уточнила Устинья. — Но если не закончим, завтра день пропащий. Пока домолотим да переберемся на новое место, установим молотилку — вечер.
Бабы молчали.
Игнат обвел их взглядом, вздохнул.
— Тяжело вам, понимаю. Потому заставить вас ни я, никто другой не может. Одно скажу, очень это нужно. Управимся с молотьбой до морозов всем легче будет.
— Что тяжело, не самое главное, — сказала Татьяна. — Дом у каждой. Ну, у меня Митька все сделает, а у других?
— Скотину напоить, накормить я ребят попрошу. Митьку твоего, Антона, Назарку с Петькой… И старушек к этому делу подключу. Игнат про себя улыбнулся. — Теперь наши старушки посвободнее стали.
Бабы согласились. Верка тоже кивнула головой, но, представив, как вольная настырная ребятня или дотошные старухи станут распоряжаться в ее доме, испуганно отказалась.
— Нет, я не останусь. Ни за что!
— Из сил выбилась? — с въедливым участием спросила Прасковья.
— Выбилась! — зло ответила Верка.
— Ну-ну… — мягко остановил ее Игнат. — По доброй воле это делаем. Не можешь поедем. Вечером увезу тебя в Тайшиху.
Верка выскочила из-за стола, вышла на улицу. На дальних горах белел снег, холодный ветер тоскливо посвистывал в голых стеблях полыни, гнул к земле белые метлы дэрисуна и катил меж сопок бесприютные шары ханхула, сваливал их в овраг за амбарами; они топорщились там, колючие, никому не нужные.
У молотилки она постояла, остужая на ветру пылающее лицо, взялась за вилы огромные березовые трехрожки.
Вскоре подошли бабы. Настя завела трактор, включила привод. Широкий ремень дернулся, побежал, с каждой секундой убыстряя свой бег, вздрогнула, зашумела молотилка, отряхивая с себя густую пыль.
Работала Верка без радости, часто останавливалась, смотрела на поля, на узкую полоску дороги. Она первой увидела всадника. Он мчался на низенькой монгольской лошадке, болтая неловко ногами. И по тому, как он гнал, Верка сразу почуяла какую-то беду, бросила вилы.
— Бабы, кто это?
— Батя мой, что ли? — Поля приложила к бровям ладонь козырьком. — Ну, точно, он. Куда это разбежался? Шею свернет, старый.
Викул Абрамыч осадил лошадь у молотилки, свернулся с нее, сдернул с головы шапку. Ветер растрепал его бороденку, взъерошил жиденькие волосы.
— Поля, доченька, мужика твово…
— Федоса? Убили? — Вилы выпали из ее рук, она медленно села на землю. — Ой-ой… Уби-и-или!
Ее пронзительный вскрик полоснул но сердцу.
Сбились в кучу, заплакали бабы. Тарахтела, гремела пустая молотилка. Ветер закручивал пыль и полову, шевелил солому. Игнат и Викул Абрамыч стояли, опустив обнаженные головы. Лошадка Викула Абрамыча, путаясь в поводе, подошла к вороху хлеба, хватала зерно вислыми губами, косила на людей недоверчивым взглядом.
Игнат велел Насте остановить молотилку, запряг лошадь, отправил Полю и Татьяну домой. Поздно вечером он и сам уехал. Перед этим подошел к Верке, спросил:
— Ну что, поедем?
Голос у него был глухой, тусклый. Она была рада, что даже в такую минуту Игнат вспомнил о ней, но ехать с тока сейчас, когда двоих уже нет, было невозможно, остальным бабам пришлось бы домолачивать хлеб чуть ли не до утра. Осталась и работала с каким-то ожесточением, вилы в ее руках угрожающе потрескивали.
Время было за полночь, когда отмолотились. В зимовье бабы повалились на нары, но долго не спали, вспоминали Федоса, других погибших мужиков и парней; это был очень грустный разговор и, видимо, очень необходимый: люди становились ближе друг другу, горе, тревоги словно бы породнили всех этих женщин, сделали сестрами. У Верки тоже было чувство родства с ними, но его, это доброе, омывающее душу чувство, разъедал страх: узнают бабы, что она укрывала Павла, отвернутся, и не будет ей места меж ними.
Рано утром на полевой стан опять приехал Игнат. Верке он сказал, что ее от работы на току освобождает.
— Будешь возить на размол хлеб. Ночевать всегда дома можно…
Заботливость Игната ее сейчас тоже не порадовала. Быть возле дома, как собака возле амбара, принуждена была не из-за хозяйства, из-за Павла, за хозяйством могут кое-когда присмотреть и соседи, а с ними она, опять-таки из-за Павла, дружбы никакой не водит, кто бы за чем ни пришел, старается поскорее выпроводить.
В деревню она приехала перед обедом. Окна в выстуженном доме были запылены, грязны. Темнота, неуют, тоска. Лук под кроватью не тронут, стало быть, Павел наверх не выходил. Защелкнув дверь, она подняла крышку в подполье. Он вылез закоченевший, зеленый, будто после лихой хвори, злобный, как хорек.
— Целые сутки не ел! Уморить меня хочешь? — свистящим шепотом принялся он ругать ее. — Где была? Почему не ночевала?
— Лезь на полати, я сейчас печку затоплю и поесть сготовлю. Она не стала ни оправдываться, ни рассказывать о гибели Федоса. Пообедав, запрягла лошадь и поехала на мельницу.
На мельнице Ферапонт был один. Сидел в зимовье над толстой книгой, вслух нараспев читал молитвы.
— Посиди, голубица, — ласково пригласил он ее. — Отыскал я в Святом писанин указание божье на времена наши. Речет святая книга: огонь и мор прокатится по земле от моря до моря, и наступит темное царство антихриста, изверятся, осатанеют от кривды и разврата люди. Тако ж и есть. Но пошлет господь на людей еще одну войну, какой белый свет не видывал, и сгорит в огне царство антихриста со всеми слугами его…
Верку пугал надтреснутый, но все еще мощный бас Ферапонта, пронзительный взгляд маленьких глаз, спрятанных в глубокие провалы орбит.
— Я пойду мешки скидывать. Домой надо мне возвращаться.
— Ну, скидывай. На ночь мельницу запущу, утром можешь муку забрать. — Постоянно будешь ездить?
— Постоянно.
— И слава богу. Будет время побеседовать. Слышь, голубица, мужик-то твой в бегах, сказывают, правда ли? Не запирайся передо мной, хранителем веры. Не враг я ни тебе, ни твоему коммунисту. Сейчас молчи. А будет в том нужда, смело приходи ко мне, доверься. Самим богом завещано мне быть пособником и щитом гонимых. Я могу укрыть твоего мужика…
Глаза его так и буравили, так и буравили Верку.
А дома ее поджидал Васька. Увидев его, Верка вспомнила, что Павел остался на полатях, и обомлела ну, как сыну вздумалось что-то там искать! Но Васька, видимо, только что приехал, намерзся на ветру, стоял у печки, обнимая руками чувал, долговязый, тонкий.
— Дай мне что-нибудь перекусить, собери харчишек и я поеду, — сказал он.
— На ночь-то глядя?
— Утром рано коров выгоняем, опоздаю.
— Одежонка у тебя худая, мерзнешь, поди?
— Сейчас нет. Но скоро придется в полушубок влезать. Ты мне не дашь на зиму батину борчатку?
— Новую? Ее подписала. Сдать надо. У нас еще есть полушубок хороший, убавлю его, и зиму проходишь. А лучше бы тебе, Васенька, в школу вернуться. Жалеть потом будешь, что безграмотным остался.
— Сидеть за партой сейчас, когда с тебя ростом, просто стыдно. После войны выучусь.
— После войны еще рослее будешь и совсем за парту не сядешь. А хочешь летчиком быть. С малой грамотой, думаю, не возьмут.
Васька нахмурился, отвернулся.
— Я бы учился, да тебя жалко. Замоталась, затрепалась, а ничего не хватает. Сейчас я сытый, с тебя ничего не требую.
— Дурак ты, Вася, совсем еще дурак. Для тебя работать мне не тягость, а радость. Снимайся с работы и учись.
— Подумаю, мама.
Он уехал в потемках. Верка проводила его за ворота, закрыла ставни окон, зажгла в доме лампу. Павел свесил с полатей лохматую, нестриженую голову.
— Зря его уговариваешь в школу вернуться. Когда он дома, мне из подполья шагу сделать нельзя.
— А ты ему покажись да расскажи, почему прячешься! — на Верку накатила внезапная злость. — Сын он тебе или кто? Ради чего без грамоты оставить хочешь? А за какие такие заслуги я должна от него, от себя кусок хлеба отрывать и тебя потчевать? Надоело мне все это до тошноты. Убирайся к чертовой матери!
— Опомнись, Вера! Тише, очень прошу тебя тише! — Павел озирался на окна, испуганно таращил глаза на нее. — Ты же у меня единственный и самый родной человек на свете. Без тебя я пропал.
— Замолчи, не хочу больше слушать! Опротивел ты мне, таракан. Слезай, жри и уматывай, не то донесу или свяжу тебя и отдам в руки милиции. Сил у меня больше нет терпеть!
— Куда я пойду? — Успокойся, Вера, и все обсудим.
— Обсуждать нам нечего, наобсуждались. Иди и объявись, не навлекай на сына своего позора. Садись за стол.
Рымарев поел торопливо, молча, остался за столом, ловя ее взгляд.
— Не поглядывай, одевайся! — грубо приказала она.
И он начал медленно, нехотя одеваться, сопел, вздыхал. В отходчивом Веркином сердце вновь зашевелилась жалость к нему, но она стиснула зубы, ушла в запечье, чтобы не видеть его, не слышать вздохов.
Павел оделся, постоял у дверей, попросил:
— Ты, Вера, не забывай меня. Трудно мне сейчас.
— Сейчас всем трудно. Иди.
Он вышел. Под окнами послышались его осторожные шаги. Подождав немного, Верка вышла заложить двери. На улице была темень, падали редкие снежинки.