22


Отшумела весна 1945 года.

Небывалая это была весна, неустойчивая, беспокойная; погода менялась резко, и не было, наверное, двух дней одинаковых; теплынь, безветрие, солнце светит, а назавтра, смотришь, все небо заволокло тучами, трусит зануда-дождь или снег пойдет, мокрый,

противный, никчемный, потом вдруг подует ветер, да такой, что с треском и грохотом валятся непрочные, подгнившие частоколы тайшихинских огородов, пронесется ветер, и опять тишина, на голубом небе стада пуховых облаков… Казалось порой, что весна и осень пришли одновременно, и ни та, ни другая не могут взять верх. Но постепенно погода устанавливалась, все сильнее пригревало солнце, зажигая на склонах сопок голубые огоньки ургуя.

Еще более неустойчивым, чем погода, было в ту весну настроение тайшихинцев. Придет солдат из армии, сбегутся к нему в дом родные и соседи, смех, поцелуи, слезы радости, тут же кто-нибудь не удержится, вспомнит о сыновьях, вдовы о мужьях, невесты о женихах… Тоска коснется сердца каждого, прильнет своя и чужая боль…

Отшумела весна, радостная и горькая.

В начале лета ранним утром подъезжал к Тайшихе Корнюха. Искрилась роса на придорожной траве, запах полей вместе с прохладным ветром вливался в кабину грузовика, солнечный свет бил в глаза. Корнюха жмурился, беспричинно улыбался.

Война его пощадила, ни царапины не оставила. Везучим оказался, должно быть, в рубашке родился. В самое тяжелое время в тылу был, мосты строил и дороги. Потом попал в автошколу, на шофера выучился, а когда на фронт идти, ему опять повезло, стал возить на легковой машине генерала. Это вовсе не то же, что возить на передовую снаряды. Попадал, конечно, и с генералом в переплеты, но много реже, чем бедолаги фронтовые шоферы. Так на легковушке и до Берлина доехал. Орденов, медалей не заработал, но голова на плечах осталась. И специальность шофера, войной ему подаренная, стоит подороже любой медали. Он знал, куда проситься, иные рвались в танкисты, в артиллеристы, а он сразу взял прицел на шоферское дело и не прогадал. Теперь можно будет жить получше, чем до войны. Конечно, Устинья, должно, все добришко размотала, сколько раз писал ей, чтобы рассказала подробнее о хозяйстве, о достатке молчит. В последнее время и вовсе отвечала на письма десятком слов, получишь, читать не о чем, живы, здоровы только и всего. Конечно, все размотала. Будь иначе, что-то бы написала. Но ничего. Он не такой, как другие, он, если захочет, из камня воду выжмет… Вот и с войны возвращается не с пустыми руками. Генерал был крутого нрава, барахольщиков терпеть не мог. Но однажды Корнюха набрел на какой-то разбитый складик с разной мелочишкой нитки, пуговицы, металлические кнопки, наперстки, иголки, кремни для зажигалок. Глянул на это добро и подумал, что за хорошую иголку баба не пожалеет пяток яиц, за дюжину кремней можно любые сапоги выменять. Взял две коробки с иголками и две коробки с кремнями. Грузу в одной руки унести можно, а богатство умом не охватишь.

Пока ехал домой, половину кремней и иголок продал и выменял. Денег, гостинцев полно, даже водки литр есть, из нарядов тоже немало.

Шофер довез Корнюху до ворот дома. Из дома выскочили подростки. Чернявый, тонконосый, глазастый красавец Назарка. Белобрысый, круглолицый, приземистый Петька, приемыш. Сына он обнял, поцеловал, Петьке подал руку и слегка потрепал по плечу. Залез в кузов, подал чемоданы.

— Ну, молодцы, несите в дом.

Петька подставил плечо под большой чемодан. Назарка взял маленький, тот, в котором были деньги и остатки кремней, иголок. «Знает, за что браться, стервец!»

— Мать дома?

— В бригаде. Скоро придет чай пить.

У крыльца Корнюху встретила Хавронья, заморгала, прослезилась.

— Ну, начинается! — сказал он. — Бабье! Только бы плакать… — Подумал об Устинье: заплачет или нет? Нет, не заплачет. Вот

не скажешь, что у нее глаза на мокром месте.

Корнюха раскрыл большой чемодан, стал раздавать подарки. Теще теплый платок, вязаную кофту, Назарке туфли и костюм. Петьке почти новые солдатские сапоги. Вслед за подарками извлек сало, банки с тушенкой, круги сыра, куски сахара. Теща ахала, все ощупывала руками, смотрела на зятя влюбленно и благоговейно.

— Налаживай, мать, стол. Назар, беги за матерью, а ты, Петро, позови Игната, распорядился Корнюха.

Устинья и Игнат пришли вместе. Брат подошел к нему, обнял, поцеловал, а жена стояла чуть в стороне и как-то странно смотрела на него.

— Ты это что, будто не родная? — Он притянул ее голову, приложился губами к ее губам, неподатливым, затвердевшим. — Отвыкла, что ли?

Засмеялся, кинул ей на плечо платье. Она посмотрела на сплетение узоров и цветов, погладила скользкую материю и, ни слова не сказав, положила на стол. То ли досаду, то ли беспокойство почувствовал Корнюха. Приметил, что и брат какой-то очень уж сдержанный, вроде и радуется, улыбается, а глаза печальные. Ну, Игнат еще туда-сюда, он вечно о чем-нибудь печалится, без этого жить не может. А что с Устюхой? С чего она такая невеселая? Может, в самом деле отвыкла? А может, боится, что за бесхозяйственность ругать будет? Скорей всего, так оно и есть.

— Выпить надо как следует! — Он поставил на стол бутылку. — Разливай, Устюха, угощай. Не пасмурься. За хозяйство ругани не будет. Правда, я еще не видел, что ты тут натворила. Но все равно… Наживем.

Оттого, что Устинья его, кажись, побаивается, Корнюхе стало весело. Дошло до бабы, припекло ее, видать, поняла, что значила его рачительность. Он всегда думал, что со временем сообразит, какой ей мужик достался. Сейчас ему хотелось быть добрым, великодушным и щедрым. Заметив, что теща скуповато распорядилась его гостинцами, сыра и сала отрезала по кусочку на каждого, сам взял нож, разрезал большой кусок сала, положил на тарелку.

— Вот так надо, — подмигнул сыну. — Верно, Назарка? Выпили. Игнат и Устюха заметно захмелели, с непривычки,

должно, но разговорчивее не стали. Говорил почти один. Над старшим братом посмеивался.

— Тихоня ты, а в начальство выбился. Вот уж не думал! Теперь с тобой надо ухо востро держать. Председатель, партийный человек.

— Устинья тоже в партию принята.

— Но?! Едрит-твою так! — громко засмеялся. — Теперь я среди вас самый отсталый. А вы, Назар и Петруха, поди, комсомольцами стали?

— Нет еще. Собираемся. — ответил Назар.

— Теща, а ты? Никуда еще не заступила?

— Зря скалишь зубы… — строго проговорил Игнат.

— Возможно, — Корнюха посерьезнел. — Да ведь как не засмеешься, на дураков глядя. Один у нас был уже чрезмерно старательный, партейно-сознательный, где он? Устя баба, у нее волос длинный, а ум короткий, но ты-то, борода, зачем сам в хомут влезаешь? Или позабыл про Максима?

— Все как раз наоборот, Корнюха. Не позабыл. И потом, война нас многому научила. А ты, видать, каким был, таким и остался.

— Да уж, конечно! Меня огнем жги, в воде мочи, а все таким же буду.

Ребята наелись, вылезли из-за стола. Устинья послала их в огород, начерпать в бочки воды для полива. Теща пошла в куть. Корнюха тоже поднялся, хотел выйти во двор, взглянуть на хозяйство, но жена остановила его.

— Разговор есть, — Корней Назарыч.

— Чего навеличивать вздумала?.. — взглянул на нее и осекся.

Лицо у жены было от всего отрешенное, веки опущены, от ресниц, густых, длинных, под глазами тени, сидит словно неживая и красивая, как никогда.

— Что с тобой?! — от предчувствия непоправимой беды бросило в жар.

— Я полюбила другого, Корней Назарыч.

— Хм, полюбила… Еще чего? — Вдруг до него дошел страшный, невероятный смысл ее слов. — Скурвилась?! Ах ты, сука меделянская! Задавлю!

Выбросив вперед цепкие руки, он пошел на нее, готовый стиснуть шею, перехваченную ниткой светленьких бус; перед ним встал Игнат, заслонил Устинью; из кути прибежала теща, испуганно спросила:

— Что такое? Что такое?

— Сядь! — приказал Игнат, требовательно, властно, без капли обычной для него мягкости, толкнул в грудь.

Корнюха не ждал толчка, хлюпнулся на лавку и заплакал от ярости, опалившей все нутро, от стыда, от обиды. Игнат положил ему на голову тяжелую, как свинец, руку, провел по коротким волосам.

— Успокойся, братка… Будь мужиком.

Дернул головой Корнюха, сбрасывая руку, закричал:

— Тебе хорошо говорить-уговаривать! Я там каждый день со смертью обнимался, а она, паскудница, с кобелями путалась! Где у тебя человеческая совесть, б… ты такая! Кто он, твой кобель? Отверну ему голову! Убью паразита!

— Опоздал… Скоро два месяца, как убили. Там, откуда привез чемоданы с добром, — Устинья сказала это без злости, тусклым, безжизненным голосом.

Но ему почудилось, что она в вину ставит то, что живым остался, и то еще, что вернулся не с пустыми руками. Вскочил, мгновенно, с правой, с левой руки влепил ей две пощечины. Взвизгнула, завопила во все горло теща, Игнат насел ему на плечи, с огорода прибежали Назарка и Петька, испуганно таращили на него глаза: лицо у Устиньи огнем пылало, губы кривились от боли, но ни слезинки не уронила.

— Зря бесишься! — сказала она. — И раньше не боялась, а теперь… убил бы, рада была. — Так ведь не убьешь. Не убьешь, Корнюшка!

— Заткни хлебальник. Не то харю твою поганую в кровь изобью. Забирай свои драные сарафаны и катись! Сейчас же катись!

Теща бухнулась перед ним на колени, обхватив сухонькими, морщинистыми руками его сапоги.

— Прости ты ее непутевую! Усмири свое сердце, соколик мой долгожданный!

— Мама, встань! — глаза Устиньи сверкнули гневом.

— Подымись, мать, — проговорил Корнюха. — На тебя зла не имею. Хочешь, оставайся при нас с Назаром. Сынок, поди сюда. Ты чуешь, что у нас получается? Всех обманула твоя мать! За это ее прогоняю. Будем жить с тобой. Уж ты-то меня не обманешь, не подведешь.

Сын растерянно смотрел на него, на мать, изо всех сил старался сдержать слезы. Он обнял его, прижал к себе.

— Один ты у меня… Никого нет на свете, кроме тебя, сынок. Не обижай хоть ты своего отца… А ты, Устинья, уходи, скорее уходи!

— Сынок, ты здесь остаешься? — спросила она.

— Не знаю, мама…

— Хорошо, поговорим потом. Петруша, собери, что есть нашего. Я ухожу, Корней Назарыч. Не надейся, что приду виниться. Прощай.

В чем была, в том и вышла.

И больше в дом его ногой не ступила. Поселилась у Татьяны. Прожила там до осени. Сердобольный Игнат отремонтировал старый, колхозу принадлежащий дом, и она перешла в него.

Для деревни их развод был неожиданным и совсем непонятным. Спрашивали у него попервости без конца, как да почему, он отделывался от любопытных чаще всего молчанием, а если уж чересчур назойливо приставали, посылал всех к такой-то матери. У него язык не поворачивался сказать, что Устинья ему изменила; такого унижения еще в жизни не было; добро бы был незавидным мужичишкой или женился на ней, приневолив, а то ведь ничего такого. Случалось, конечно, поругивались, но без этого навряд ли кому удавалось жизнь прожить, есть мужики, которые баб своих лупят, как уросливых лошадей, однако ни одна не сделала того, что его Устинья за что же?

На войне уберегся от пули, радовался, что остался жив и невредим, а того не знал, что собственная жена полоснет по сердцу, да так, что жизнь не мила станет, и будет жаль, что там ему не оторвало голову.

Клял ее на чем свет стоит и тосковал, и порывался пойти к ней, поговорить по-доброму, по-человечески, чтобы понять, из-за чего все получилось, и, может быть, начать жизнь заново. Но тут же вскипал от злой обиды, ярость хмелем била в голову, припоминал, что еще до войны она норовила жить по своему разумению, не хотела делить его забот, тянула в сторону, и вот венец всему он сберег себя там, в кровавой кутерьме, она себя не сохранила дома. И хоть бы раскаялась, осудила себя нет, глаз своих перед ним не опустит, все такая же гордая и неприступная, какой была и раньше, будто и вины за ней никакой. Какие уж тут разговоры по-доброму!

И оттого, что поправить теперь уже ничего невозможно, что

жизнь, которая могла быть такой налаженной, на глазах развалилась, возненавидел он Устинью смертной ненавистью. Всю свою остатнюю жизнь отдал бы только за то, чтобы поставить ее на колени, увидеть раскаяние на ее лице.

Но и это было недоступно ему. Ни в чем она не зависела от него, жила сама по себе, даже раздела имущества через сельсовет не затребовала, гордячка. Была меж ними лишь одна связочка — сын. Парень остался с ним, но дома бывал редко, все больше обитался у нее, и от этого тоже было горько, казалось, и сын предает его.

Была обида и на Игната. Начнет при нем ругать Устинью, брат опустит голову, молчит, и в этом молчании чувствуется неодобрение, глухое и упорное. Лишь однажды он нарушил молчание.

— Зря так-то рвешь и мечешь. Глянул с жалостью и состраданием. — Ничего этим не сделаешь. Не лучше ли тебе на всю свою жизнь посмотреть спокойнее, без злости. Сейчас ты как путник на росстани, все будет зависеть от того, какую дорогу выберешь.

Корнюха понимал, к чему клонит Игнат. У него всегда один уклон — в любой беде вини себя. Нет уж, братец, не получится. И дорогу ему выбирать нечего. Надо стиснуть зубы, унять боль, и жить. И не просто жить, а так, чтобы Устинья поняла, чего она лишилась. Придет когда-нибудь и его час.

Работать устроился шофером в МТС. Дали ему грузовик, порядком потрепанный, отремонтировал и стал ездить в город за разными грузами. Сына часто брал с собой. Тому все интересно машина, дорога, городская сутолока. В городе, если было свободное время, водил его по базару, по шумной «барахолке», где можно было купить все, от ржавых гвоздей до пианино, от дырявых валенок до роскошной шубы. Заставлял парня примерять хромовые сапоги, куртки на «молнии», костюмчики и пальто.

— Вот заработаем с тобой денег бери, что пожелаешь.

У парня сияют глаза. Рад и Корнюха. Не видать Устинье сына как своих ушей. Заберет его, чужим для нее сделает. Только подход должен быть ловкий. Ума на это, слава богу, хватит, тут он промашки не даст. Много раз в жизни маху давал, теперь этого не будет, все до тонкости наперед продумает.

Назарку мог бы сразу подарками завалить. Деньги в запасе были. Какие с собой привез, остались почти нетронутыми, распродал остатки иголок и кремней, кроме того, работа оказалась выгодной: пассажиров бери, сколько сможешь, а плата за проезд вся до копейки твоя. Но баловать сына не резон. Пусть сначала поймет, что рубли на дороге не валяются, каждый надо горбом заработать.

Из слов Назарки знал: Устинья живет туго, еле концы с концами сводит. Но ему говорил:

— Пусть тебе даст хотя бы на мороженое, на орехи. Я, сам знаешь, не с заработков вернулся.

— Нету у нее. Она бы дала.

— Может, и нету. А может, и есть, да не дает. Но не горюй, у нас с тобой деньги будут.

Первую получку почти всю потратил на сына. Торговался за каждый рубль. Делал это с умыслом. Сын не должен быть простодушным, как его мамаша.

— Смотри, Назар, и мотай на ус. Суть тут не в рубле даже. Если плачу за вещь сто рублей, когда она стоит, к примеру, девяносто, я, стало быть, дурак и недотепа. А дуракам и недотепам всегда живется худо. Когда уходил на войну, в доме всего было вдоволь. Мать твоя добро в момент растрясла и потчевала тебя сухой колхозной пайкой. Разве я бы дозволил, чтобы мой сын жил впроголодь? Ни за что! Все жилы бы вытянул из себя… А мать что, она парте-ейная, ей дороже всего собрания-заседания.

Первое время, когда он так говорил о матери, Назарка опускал голову, отводил взгляд. Потом ничего, привык. Без нажима, осторожно пестовал его Корнюха, жил надеждой, что придет время, и парень будет на все смотреть точно так же, как он сам.

К тому, что наметил, шел с прежним упрямством, ничего не замечая вокруг, ничем не интересуясь. Игнат, Стефан Белозеров поначалу звали его в колхоз, хозяйство, дескать, поднимать надо. Он сумрачно усмехался. Шиш вам с маком! Сами все тут поразвалили, сами и поднимайте. С него достаточно и войны. Не будь ее, жизнь шла бы прежним порядком. Кто, когда, чем возместит ему все то, что утеряно? Любое хозяйство можно восстановить из праха, любая рана зарубцуется и перестанет болеть, но то, что случилось у него, не восстановить, не наладить ни ему самому, ни людям. Тем более людям. Никакого добра от них не видел, всегда только мешали, всегда приходилось подстраиваться к ним, взнуздывать свою волю. Теперь он чихать хотел на всех. Теперь для него самое главное сын. Остальное чепуха.

Но порой на него накатывало тревожно-тоскливое чувство. Началось с того, что однажды вместе с Назаркой посмотрел фильм о строении Вселенной. Поздно вечером вышел перед сном-из дому. Ночь была ясная, морозная, небо, усыпанное звездами, как летний луг росой, придвинулось к земле, нависло низко над головой. Он обвел взглядом искристый пояс Млечного Пути и вдруг как-то разом ощутил невообразимую бесконечность и вечность этого мира и всю крохотность земли, покрытой мерцающими снегами; ощутил так остро, полно и беспощадно, что сердце на мгновение заледенело от пронзительного, сквозящего страха перед тем, что ему открылось; и такими ничтожно-малыми показались все его прежние и нынешние устремления, что их захотелось вытряхнуть из себя, как мусор из мешка, заменить чем-то иным, твердым и веским. Но чем? Этого он не знал и постарался задавить в себе и ощущение страха перед величием мира, и свои размышления. Но они нередко возникали вновь, внося разлад в его душу. Спасение было в одном в работе, в заботе о сыне. Он отдавался этому без остатка, вновь обретая уверенность в себе.


Загрузка...