В ту ночь, когда Лазурька отбивался от кулаков в сельсовете, его отец, старый Изот, жена Клавдия, сестра Настя не сомкнули глаз. Не зажигая света, они сидели в кути, вслушиваясь в приглушенные звуки выстрелов. Старик вначале порывался идти, узнать, что там происходит, но Настя и Клавдия отговорили его.
Утром, едва рассвело, Изот оделся, взял берданку и пошел к сельсовету. А вскоре мимо окон, взметая снежную пыль, быстро промчались всадники.
Настя затопила печь, принялась готовить завтрак. Клавдия ей не помогала, выходила на крыльцо, прислушивалась, возвращалась в дом и приникала к обмерзшим стеклам окна.
К дому подъехала телега, Тараска Акинфеев распахнул ворота, завел лошадь во двор.
Старик здесь, а Лазаря что-то нет, сказала Клавдия и пошла встречать. С крыльца донесся ее сдавленный крик. Распахнулась дверь, мужики внесли, осторожно положили на лавку Лазурьку. Боязливо поеживаясь, Настя подошла к брату, положила руку на белый, как мел, лоб, почувствовала холод мертвого тела, увидела мерзлый жгут крови на шее и не смогла выдавить из горла крика, задохнулась, осела на пол, в ту же минуту острая боль резанула низ живота, поднялась выше, надавила на сердце. Настя потеряла сознание.
Очнулась она в чужом доме, в тесном, жарком запечье. За ситцевой занавеской шумели ребятишки, ворчливый женский голос уговаривал:
— Ну тише вы, тише, черти окаянные!
Настя не сразу вспомнила, что произошло, а вспомнив, тихо, без слез заплакала. Хотела встать, но слабые руки подогнулись в локтях, голова упала на подушку.
Снова пришла в себя вечером. Над кроватью с лампой в руке стояла дородная баба, жалостливо моргала печальными глазами. Из-за ее плеча выглядывал Абросим Кравцов, весь какой-то помятый, растрепанный. А баба узнала Настя его жена, тетка Степанида, передала лампу мужу, поправила подушку.
— Как ты, голубушка?
Настя облизала сухие, спекшиеся губы, попросила пить. Хлебнув глоток теплого чая, она спросила:
— Что со мной содеялось?
— Напугалась ты шибко, милая. Ну и не донесла, скинула…
Огонь лампы показался Насте нестерпимо ярким, ярче июльского солнца. Она повернулась к стене, почувствовала, как вновь медленно, будто в топкое болото, погружается в забытье.
По капле возвращались к ней силы. Она часто плакала, по-детски всхлипывала, утирая кулаком слезы. Тетка Степанида ласково, по-матерински гладила ее по голове, утешала:
— Чему быть, того не миновать, голубушка. Жалко братку? Да ведь всем нам его жалко. Только слезы наши не живая вода, Настенька. Или ты жалеешь, что опросталась? Тут уж и вовсе не плакать, радоваться надо. Благодари бога, прикрыл он грех твой. Будешь жива-здорова ребятни наживешь…
Изредка Настю навещала невестка. Она не плакала, ничего не говорила о Лазурьке, глаза ее сухо блестели, быстрые вздрагивающие пальцы теребили воротничок городской, со шнурочками кофты, стриженые волосы торчали из-под плохо повязанного платка.
— Домой уезжать собираюсь. Не могу тут, шептала она. Звери, цепные собаки!..
Настя не просила ее остаться. Не прижилась здесь Клавдия, не проломила глухую стену недоверия семейщины к чужакам, чужой была, чужой осталась, жила для одного Лазаря, ради него с легкостью сносила насмешки падких на пересуды баб, не пыталась и не хотела понять их, ничего не делала, чтобы они поняли ее.
Не дождавшись, когда Настя поправится, Клавдия уехала. Старый Изот, слабый, высохший, тихий, просил дочь:
— Скорей вставай, девка. Беда как плохо в доме. Пусто, будто в зимнем поле. Жить мне, Настенька, совсем неохота. Подсекли лиходеи корешок, торчу отсохшей вершиной… Тебе того не понять… Пойду я на могилу, пожалуюсь сыночку на свою уродскую судьбину, горбатясь, старчески шаркая ногами, он уходил.
Настя ждала: сурово и гневно стребует он ответа за грех ее, боялась такого разговора с ним, но отец так и не спросил об этом. Едва начав держаться на ногах, Настя перебралась домой, а через три дня отец тихо, безропотно отдал всевышнему душу.
И осталась Настя одна.
Крестьянская доля такая: горе у тебя, неможется, а рук опускать нельзя, скотина должна быть напоена и накормлена, дворы и стайки почищены, дрова наколоты, хлеб испечен. С большим трудом вела хозяйство Настя, из сил выбивалась, ни покоя, ни отдыха не знала. Но хуже самых сумасшедших хлопот была для нее тишина ночи. По углам осела темнота, сторожит каждое ее движение, шебаршит, вздыхает, деревянно поскрипывает. Не выдерживая, она вскакивала с постели, сломя голову бежала к Степаниде Абросихе, находила приют в теплом запечье, за ситцевой занавеской. Тетка Степанида горестно качала головой:
— Пропадешь, замаешься, голубушка. О чем думает твой хахаль-то? Или огулял да и в сторону? Так ты мне намекни, кто он, я его, кобеля, усовестю.
— Никто мне не нужен!
— Дуришь, ох и дуришь ты, девка.
Ей и самой однажды показалось, что она дурит. Пришел как-то к ней вечером Корнюха. Долго вытирал у порога ноги, сел на стул к очагу, завернул папироску, не спеша прикурил. И все молчал, жмурился, отворачиваясь от синих прядей дыма, на похудевшем лице резко обозначились тяжелые скулы, зачерненные щетиной бороды. Не поднимая на нее глаз, он спросил:
— Ну как, не передумала?
Она тоже не смотрела на него. Ей сейчас представилось то, что было когда-то. Свет звезд застревал в листьях черемухи, и пахло теплом земли и освежающей горечью трав; его глаза влажно мерцали, а волосы пахли, как травы, и весь он был ее, как теплая земля, как листья черемухи, как полевой ветер; счастье было простым, будто полный вдох чистого воздуха, и таким же необходимым, доступным. Все это было. И ничего нет. А почему?
— Что молчишь-то? — в голосе Корнюхи прозвучало нетерпение. Он бросил окурок, поднялся, положил руку на ее плечо, слегка сжал твердые пальцы. Настя повернулась, близко увидела его лицо: небритое, задубленное морозом, угрюмое, и губы в трещинах, и туго набрякшую жилу меж бровей, и толстый нос с приплюснутыми ноздрями совсем не то лицо подавленно сказала:
— Отойди!
— Зря, Настя, зря, — Корнюха сунул руки в карманы полушубка, сел на прежнее место. — Помнишь наш последний разговор? Тогда я говорил по принуждению Игната. И правильно, что отшила. Но теперь сам пришел.
— Нет, Корнюшка, нет. Шел бы ты лучше совсем в другую сторону, к той… — заметив, как он при этих словах дернул плечами, заспешила: — Не по бабьей злоязычности тебе говорю это.
— О ней молчи. У меня тоже гордость есть. Так нет? Последнее твое слово?
— Последнее.
— Ладно… — он помолчал, повторил: — Ладно… Дай тебе бог хорошей жизни. И ушел.
Погасив огонь, Настя пошла к тетке Степаниде. На улице в белом свете луны блестела отглянцованная полозьями саней дорога, искрились суметы у заборов, в стылом неподвижном воздухе ни звука, не пробивается свет сквозь толстые ставни окон, люди попрятались в жарко натопленные избы криком кричи, никто не услышит. А услышат, не поймут и не придут. Когда амбар обворован и хозяин кричит «караул!» все понятно, но если молодость обворована, принято молчать и делать вид, что ничего не случилось.
Из переулка навстречу Насте выехал всадник в косматой дохе. Она посторонилась, давая дорогу, но всадник натянул поводья, наклонился к ней, неузнаваемый из-за инея, густо осевшего на мехе воротника дохи, на бороде и бровях.
— Куда собралась на ночь глядя?
— Игнат! Господи, сколько лет я тебя не видела!..
— А я все на мельнице, Настюха. Совсем редко бываю тут. Он слез с лошади, пошел с Настей рядом, хлопая длинными полами дохи по ногам. — Бывает время, когда одному лучше.
— Это кому как, вздохнула Настя. — Не боишься там?
— А чего?
— Ну звери там разные, волки…
— Звери, они, Настюха, для человека безвредные. Вот если человек озвереет, тут уж берегись. Повидал я в жизни всякого, а не могу к такому привыкнуть и понять не могу, Настюха, из-за чего, почему человек становится хуже хищной рыси…
Они подошли к воротам дома Абросима Кравцова, остановились. Игнат все говорил и говорил, не замечая, что Настя, легко одетая, начинает приплясывать для сугрева. Заметив, оборвал себя на полуслове.
— Ну, беги. Не то всю ночь буду байки сказывать. Ты приходи к нам, Настюха.
— Навряд ли смогу.
— Ах, да… Совсем у вас рассохлось?
— Совсем. Никаким обручем не стянешь.