9


В просторном бригадном дворе вдоль забора стояли плуги. Возле каждого кучей лежала сбруя. Бабы, назначенные в пахари, толпой ходили за Устиньей от плуга к плугу, шумели как на базаре. Каждой хотелось взять и плуг и сбрую получше. Одной не нравился хомут, другой вожжи, третья хотела получить другой плуг. Особенно недовольна была Верка Рымариха. Она расшвыряла сбрую, пнула попону, хомут. На ее глазах блеснули слезы. Устинья с удивлением глянула на нее. Что-то неладное творится с бабой в последнее время, она вроде как сама не своя. Поговаривают, Павел Александрович потерялся. Неужели правда?

Шум становился сильнее. Устинья остановилась.

— Ополоумели вы, что ли, бабы! Всем сподряд угодить никак невозможно.

Из столярки вышел Игнат, послушал крики, сокрушенно покачал головой. Устинья взглянула на него, как бы спрашивая совета. Игнат, она знала, лучше, чем кто-либо, сумеет помочь ей.

— Зря спорите, бабы, — сказал он. — Ни другой сбруи, ни других плугов нету. Так что и говорить не о чем. А чтобы никому обиды не было, киньте жребий.

Бабы замолчали, переглянулись. Устинья спросила:

— Согласные?

Никто не возражал, и Устинья, разорвав тетрадный лист, на каждом клочке поставила порядковый номер плуга, скатала бумажки, высыпала в шапку Игната.

— Ну, тяните. И чтобы потом без обиды. Уговорились?

Во двор вкатился председательский шарабан. Еремей Саввич кинул вожжи Нюрке Акинфеевой, подошел к Устинье, заглянул в шапку.

— Это что такое?

— Плуги распределяем. Сбрую.

Еремей Саввич неодобрительно хмыкнул, бросил:

— Прекрати!

— Это почему же?

— Не задавай пустых вопросов. Нигде так не делается. Таким манером лучшие плуги и лошади попадут в руки лодырей, разгильдяев и злостных буксырщнков.

— У нас лодырей и разгильдяев нет! — вспыхнула Устинья. — А буксырщики все. Встряхнула шапку. — Подходите, бабоньки.

— А я говорю: прекрати! — возвысил голос Еремей Саввич. — Безобразие развела. До меня донеслось, что ваша бригада буксырила организованным порядком. Так это или нет?

— Так, Еремей Саввич.

— Ага, ясно. Товарищи бабы, обращаюсь к вам. Давала бригадир Родионова разрешение буксырить?

Лицо председателя наливалось свекольным соком, давно не бритая борода щетинилась. «Ежик, ну чистый ежик!» подумала Устинья, и ей стало смешно.

— Ты ко мне обращайся, Еремей Саввич. Не отпираюсь давала. Ну и что?

— Вот как — ну и что! Подрыв политики колхозного строительства в тяжелое военное время вот что. Снимаю тебя с бригадирства с этой самой минуты!

Игнат подошел к председателю, негромко попросил:

— Обожди-ка, Еремей Саввич, зачем горячка такая. Рассуди лучше по-мужичьи. Хлеб, который на полях оставался, где он? Скотиной потравлен, птицей поклеван. Скажи спасибо бабам и Устинье Васильевне, что хоть малую часть сумели собрать. И другое… Один, без правления ты не можешь снять Устинью Васильевну с бригадиров.

— Твоего дела тут нет! Тебе, Игнат Назарыч, лучше помолчать. Твой братец сильно разговорчивый был, где он? Еремей Саввич отвернулся от Игната. Товарищи бабы, плуги и все прочее распределю сам. А бригадира вам дадим другого. Он быстро пошел вдоль ряда плугов.

— А ты у нас спроси, нужен нам другой бригадир? — крикнула ему вслед Прасковья Носкова.

— Никого другого нам не надо! — подхватила Феня Белозерова.

— Что-о? — Еремей Саввич повернулся. — Кто такие речи ведет? Кто, спрашиваю.

— Не ори, никто тебя не боится! Прасковья пренебрежительно махнула рукой. Ну, что, бабы, делим плуги по уговору?

Она подошла к Устинье, вынула из шапки бумажку, развернула.

— Шестой. Тьфу, холера! Твой, Верка, достался.

Бабы наперебой вытягивали номерки. Одни радовались, другие беззлобно поругивались. На председателя никто не обращал внимания, только Устинья время от времени стреляла в него насмешливым взглядом — что, выкусил? Он сел в шарабан, крикнул:

— За такие дела многим влетит. После обеда собираю общее собрание. Очень может быть, кое-кого из колхоза выключим.

Вешнее солнце поднялось над крутолобыми сопками, за селом на черном поле пара вскидывались и опадали воронки пыли, закрученные вихрем, от МТС ясно, отчетливо доносился рыкающий гуд тракторов там тоже готовились к пахоте. Бабы примолкли, провожая взглядом председательский шарабан. Игнат взял из рук Устиньи шапку, надвинул на голову.

— Смотрите, бабы, плуги и сбрую. Надо будет, подлажу.

— Потом. Прасковья Носкова села на раму плуга. — А если он взаправду, Устюха, сковырнет тебя с бригадирства?

— Ну и пусть. Очень мне нужно его бригадирство.

— А кого поставят? — спросила Верка.

— Тебя, надо думать. Прасковья скосила на Верку глаза. — Сколько годов с Рымаревым жила? Набралась ума. Тебя даже и в председатели выдвинуть можно. Пишет он тебе что-нибудь?

— Н-нет. — Верка отвернулась.

— Куда он делся? Поди, скрылся от тебя?

— Что ему скрываться… Верка не знала, куда деть свои большие обветренные руки, совала их в карманы телогрейки, позабыв, что они спороты и пущены на заплаты.

— Хватит, бабы, разговоры разговаривать, — сказала Устинья. У нее было много разных дел, но работать вдруг расхотелось. Бесцельно бродила по двору, распугивая голубей, выискивающих в трухе и соломе зерна, и думала не об угрозе Еремея Саввича, совсем о другом. Вчера пришло от Корнюхи письмо. Он писал, что живет неплохо; попал на курсы шоферов, а это куда лучше, чем мозолить спину винтовкой, кормежка неплохая, но если чего-нибудь пришлет не откажется. Дальше шли всякие хозяйственные соображения и попреки за нерачительность. Зимой она забила корову одну из трех. Не по силам ей держать столько, да и Назарку с Петькой одеть надо было, большие стали, выросли из своей одежонки. Корнюхе про корову долго не писала, знала, что недоволен будет. В письме он грозил: растрясешь добро, накопленное за годы, простодырая, пеняй на себя. Учил: теперь, когда трудное военное время, Петьку надо в детдом отдать, ему будет даже лучше; коров не изничтожай ни в коем разе, молоко, масло и все такое прочее скоро на вес золота пойдет, пускай в продажу, и всегда с рублем будешь; куриц побольше заводи: от продажи яиц немалую выгоду получишь; деньги на что попало не транжирь, кто знает, как жизнь повернется, но для Назарки ничего не жалей, одевай, корми хорошо, книжки, какие понадобятся, без звука покупай.

Горько и больно стало ей от этого письма. Не спросил, легко ли ей, одной, тащить все хозяйство, мать старая стала, болеет часто, за ней догляд нужен, ребята в школе учатся помощи никакой ниоткуда нет, а тут еще колхозная работа такая, что дух перевести некогда. Эх, Корнюшка, Корнюшка, не осталось, видать, в твоем сердце ни капли теплоты и жалости, а главное разумения человеческого.

От Корнюхи мысли перекинулись к Еремею Саввичу. Тоже разумения мало. Перенял от Стефана Ивановича привычку все нахрапом брать, но у того хоть соображение острое было, а у этого и умишко рыхлый, и грамотешка так себе. Вишь как снимаю с бригадирства. Худо ей сделает, орясина неотесанная, от лишних забот избавив. Только вот кого поставит? Выберет кого послабее, подомнет, и плохо тогда будет всем в бригаде.

После обеда Устинья пошла в контору. У крыльца на бревнах сидели старики, бабы, грелись на солнышке, вполголоса говорили о войне, пересказывали письма с фронта. Устинья села рядом с Веркой Рымарихой. Верка была задумчивая, смотрела перед собой пустыми глазами.

— Ты чего такая? — тихо спросила Устинья. — Или весть плохую получила?

— Никакой вести нету, — нелюбезно ответила Верка и отошла к забору.

На крыльце появился Еремей Саввич. — Заходите в контору.

Старики, бабы стали подниматься по скрипучим ступенькам, но кто-то сказал, совсем незачем тесниться в доме, когда во дворе такая теплынь, и все остановились, начали просить председателя провести собрание на вольном воздухе. Еремей Саввич что-то пробурчал в неаккуратные вислые усы, велел принести из конторы стол.

Люди расселись на бревнах, на ступеньках крыльца, а некоторые просто на земле, поджав под себя ноги. Устинья подобрала старое проржавевшее ведро, перевернула его вверх дном, поставила прямо у стола, села. Она почему-то думала, что Еремей Саввич сразу же станет говорить о ней, но он повел речь о другом.

Каждый год перед вешней мы проводим общее колхозное собрание, решаем, как и что надо сделать. На таких собраниях бывало народу тьма. А сейчас, гляжу я, мало вас и, считай, одни бабы или, лучше сказать женщины, да еще деды. Как мне с таким народом выполнять задание партии и правительства? Ночей не сплю, побриться некогда. Он провел ладонью по щеке, и, как Устинье показалось, жесткая щетина бороды затрещала, будто жнивье под серпом. — Довожу до вас даденный мне план.

— Тебе или колхозу? — спросила Прасковья.

Еремей Саввич долго смотрел на нее, по ничего не сказал, зачитал по бумажке, сколько гектаров пшеницы, ржи, овса, ячменя надо засеять, положил бумажку на стол, придавил ее растопыренной пятерней.

— И в прошлом и позапрошлом году сеяли не меньше, но тогда народ был, кони были. Чуете, какая натуга впереди? Уборка дело сезонное, она не любит ждать, убрал вовремя выиграл, затянул с уборкой проиграл! Я, товарищи, со всей серьезностью должен поставить вопрос о дисциплине. У нас фронт и тыл едины, это товарища Сталина слова, и там и тут дисциплина должна быть одинаковой. На войне как? Сказано: иди в наступление идешь, хотя тебе хочется податься в лес по ягоды или к теще чаевать, ослушался без разговоров к стенке. У нас тоже такой порядок будет. А пока наши отдельные товарищи творят безобразия, прямо-таки вредительские. Подрывают колхозное крестьянство, разоружают нас в минуту смертельной борьбы с озверелым фашистом! — Еремей Саввич разошелся вовсю, даже по столу кулаком пристукнул, но вдруг его голос с надрывного крика упал почти до шепота. — И кто это делает? Это делает человек, обученный грамоте в нашем советском ликбезе, вытащенный из вечной тьмы к свету, это делает бригадир Устинья Родионова.

С обидой в голосе рассказал колхозникам, как она, саботажница, ловко его одурачила, как провела организованное хищение колхозного зерна с полей.

Бабы из второй бригады зашумели, стали требовать от Устиньи объяснения. Она поднялась, облизала сухие губы, спросила:

— Чего шумите? Вы не буксырили? Подымите руки, кто не буксырил. Нету таких. Ну вот. Только у вас, бабоньки, кто сколько мог, тот столько и тащил. Совестливые раз-другой сходили, а бессовестные дневали и ночевали на колхозных полях. А я что преступного сделала? Бессовестных укоротила, совестливых подтолкнула, и все худо-бедно хлебом запаслись, и работа колхозная не стояла.

Умолкла вторая бригада, бабы стали шептаться меж собой, шепот становился все громче. Поднялась Епистимея, жена Петра Силыча.

— Еремей Саввич, тебе Васильевну не позорить бы надо, а похвалить. Умнее она тебя, мужика, оказалась. У нас такого бригадира не было, и что получилось? Кто пуп надрывал на колхозной работе, без хлеба остался. Ну ладно, бригадир наш не докумекал, бог ему судья, а ты-то на что поставлен?

— Так-с, так-с, — Еремей Саввич кивал головой, словно бы одобряя ее слова, но не успела она кончить, вскочил. — В подпевалы записалась? Да тут, я вижу, не простое дело, тут целый заговор выпячивается. И даже знаю, кто вас направляет. Меня не проведете. Не ты, Игнатий Назарыч, подбивал меня разделить меж колхозниками хлеб? Все помню. Не вышло, через Устинью стал действовать. Уж не сполняешь ли директиву своего брата Максима, а?

— Говори, да не заговаривайся, — крикнула Устинья.

— Постой, я сам ему скажу. Игнат подошел к столу. — Экий ты малоумный, Еремей Саввич. Надо же, Максима прилепил. Его не затрагивай! Теперь про буксырство. Будь я на твоем месте, как бы сделал? Разделил бы полеглый хлеб на деляны, убирайте, бабы, кто как может, половину зерна себе берите, половину колхозу. Или еще как-то сделал бы, но хлеб на потраву не оставил. Сейчас в добрых колхозах фронтовые гектары берутся засевать, сверх всякого плана. А мы можем? Да нет, Еремей Саввич. Семян в обрез, лишнего гектара не засеешь. Наши мужики, которые на войне, спасибо скажут? А кричишь тут, пузыришься, про тыл и фронт толкуешь!

Еремей Саввич рвался перебить Игната, глаза его зло поблескивали, рот то открывался, то закрывался, и концы усов елозили по небритому подбородку. Ему так и не удалось заставить замолчать Игната: закричали бабы, припомнили, как он гонял их по сугробам, рвал с плеч котомки, грозил отстегать бичом. Со всех сторон посыпались яростные проклятия.

— Паразит!

— Изгальщик!

— Кабан кормленый!

— Мордовать людей тебя поставили?

Председатель забегал возле стола. От щек отлила краска, лицо стало серым, словно пылью запорошенным, он что-то тоже кричал, но бабы не унимались. Игнат поднял руку.

— Бабы! Тихо, бабы! Что вы все разом…

Еремей Саввич воспользовался наступившим затишьем, выкрикнул:

— Закрываю собрание! За срыв привлеку к ответственности! Я вас еще допеку!

Устинья вскочила, зацепив ногой ведро, оно покатилось под стол, забренчало.

— Бабы! — ее голос прозвучал резко, как удар хлыста. — Почему мы дозволяем ему разоряться? Или он не нами на эту должность выбран? Не по ноздре разговор, закрываю собрание. Это что такое?

Снять его надо с председателей! — крикнула Прасковья.

— Верн-а-а!

— Гони — его в шею, бабоньки.

— Давай Игната в председатели.

— Тихо! — с каким-то веселым отчаянием прозвучал голос Устиньи. — Я тоже думаю, не подходит нам Еремей Саввич. Давайте проголосуем, чтобы его убрать.

Она первой подняла руку. Игнат попытался ее остановить, схватил за рукав, но она дернулась, отступила от него, требовательным взглядом обвела собрание. Одна за одной бабы вскинули руки, немного подзадержались старики, но и они проголосовали.

Устинья повернулась к председателю. Он растерянно моргал, вытирал лицо подолом рубахи.

— Всем миром тебя сняли, Еремей Саввич. Клади на стол ключи и печать.

Он полез в карман, но вдруг отдернул руку, сжал ее в кулак, показал Устинье.

— Вот тебе печать и ключи! Я на это место партией поставленный! Только она меня спять может!

— И партия тебя по голове не погладит, не дождешься! Устинья снова повернулась лицом к собранию. Кого на его место?

— Игната!

— Вы с ума сошли, бабы! Ну какой из меня председатель, сами подумайте. Негодное дело затеяли.

Поднялся Лифер Овчинников, стянул с лохматой головы шапку.

— Верно бабы замыслили. Игнатий Назарыч не речист, не боек, но крестьянство понимает, зря людей обижать не станет. Выбирайте его, не прошибетесь. А ты, Назарыч, не вертухайся. Сам понимаешь, какое сейчас время.

— Голосуем, бабы? — спросила Устинья, глянула на Игната озорными глазами.

Снова проголосовали все.

Устинье было весело и чуточку страшновато. Она почувствовала в себе неведомую силу и кровное свое родство с этими бабами в будничных линялых сарафанах.

Еремей Саввич трусцой побежал в контору, начал куда-то звонить. Из открытого окна долго неслись его надрывные крики: «Саботаж…», «Явное вредительство…», «Вылазка во главе с бригадиром Родионовой…»

Устинья ощутила в груди холодок. «Ой, мамонька, что же это будет-то?»

Всклокоченная голова Еремея Саввича высунулась из окна.

— Родионова, иди, тебя начальство требует.

Она поднялась в контору, прижала к уху трубку телефона, осевшим голосом проговорила:

— Я слушаю.

— Родионова, что у вас происходит? — она узнала голос Петрова, недоверчивый и строгий.

— Сняли Еремея Саввича с работы.

— Ну и ну! Вы чем там думаете?

— Головой, конечно, — обиделась Устинья.

— Сомневаюсь! — отрезал Петров. — Да вы понимаете, что все это значит?

— Вы много понимаете! Посадить бы вам такого черта, как Ерема, на шею! Названивать и задавать умные вопросы всякий может. Вы вот поработайте с ним.

— Ну-ну, — сухо проговорил Петров. — Передай трубку Еремею Саввичу.

Еремей Саввич слушал его, согласно кивая головой. Повесив трубку, зыркнул уничтожающим взглядом по лицу Устиньи.

— Я еще на тебе отыграюсь, баламутка!

Назавтра в Тайшиху приехал секретарь райкома Тарасов. Два дня ездил по фермам и бригадным станам, заходил в дома колхозников, разговаривал с людьми, и выражение хмурой озабоченности не сходило с его лица. Говорил он и с Устнньей. Задавал вопросы и молча слушал, никак не выражая своего отношения к тому, что она рассказывала. Еремей Саввич все время вертелся возле него, вмешивался в разговоры.

На третий день снова созвали собрание. На него пришли все, кто только мог, и с напряженным вниманием ждали, чем дело кончится. Устинья сидела, опустив голову, с виду безучастная ко всему, но ее голова гудела от трудных мыслей. «Оставят Ерему — уйду с бригадирства», твердила она себе, хотя понимала: это для нее значит совсем мало, сейчас должно решиться что-то коренное, куда более важное и для нее самой и для этих людей.

Еремей Саввич опять говорил о саботаже, вредительстве, подрыве авторитета. Обращался он при этом не к собранию, а к Тарасову.

— Они меня хотели горлом взять. Но меня легко не возьмешь. Меня партия завсегда поддержит, нерушимой стеной оградит.

— Подождите, — остановил его Тарасов. — А почему партия должна вас поддерживать?

— А кого же ей поддерживать?

— Вот именно — кого? Давайте разберемся. Вы лишились народного доверия. Ситуация ясная. На одной стороне вы, на другой все колхозники. Так чьи интересы будет защищать и отстаивать партия, ваши личные или народные?

Устинья подняла голову, облегченно вздохнула. Вот ведь как все просто. А она, дуреха, изводила себя думами. Все должно быть только так. Невозможное это дело, чтобы было иначе! «Умница!» с благодарностью подумала о Тарасове.

— Я считаю, товарищи, решение вашего собрания надо оставить в силе. Это мое мнение…

Гул одобрения оборвал слова секретаря. Этот гул словно бы смыл с его лица хмурую озабоченность, на минуту оно стало ясным, открытым, и Устинья увидела, что Тарасов еще очень молод, глаза у него добрые, с веселыми огоньками в глубине зрачков. И еще она поняла, скорее почувствовала, что и для него все это было делом не простым и не легким.

После собрания члены правления, бригадиры, Тарасов прошли в председательский кабинет: надо было обсудить текущие дела. А на уме Еремея Саввича свое.

— Рады, что сняли?

От обиды в голосе дрожь, и весь он сам на себя непохожий, жалкий, куда девалась хозяйская медлительность, крутился по кабинету, злой и неприкаянный, как голодный кобель в чужом дворе, глаз ни на кого не поднимал, шарил взглядом понизу, будто искал что-то. Устинья, брезгливо вздернув губы, отвернулась, посмотрела на Игната и Тарасова. Деверь сидел у края стола, опустив голову, теребил бороду, глубокие морщинки бороздили его лоб, секретарь райкома за этим же столом торопливо листал какие-то бумаги, светлые завитки волос наползали ему на брови; ни он, ни Игнат не слышали вопроса Еремея Саввича, и тот заговорил снова, громче:

— Радуетесь? А не подумали, что может выйти политическая ошибочка?

— Что вы сказали? Тарасов поднял голову, ладонью смахнул кудри со лба.

— У меня же заслуги есть, и награжден был. До печенок власти своей предан.

— И преданность, и заслуги, и награды при вас остаются.

— А должность отобрали…

— Чего же вы хотели? — правая сломанная бровь Тарасова недоуменно приподнялась. — Ради прежних ваших заслуг сделать из вас идола и поклоняться?

Жесткая складочка обозначилась у рта Тарасова. Он замолчал, снова наклонился над бумагами.

— О должности вздыхаете, а зерна нету. Скажите, чем засевать оборонные гектары? Игнатий Назарыч, что вы думаете на этот счет?

— Я сейчас ничего не соображаю. Игнат виновато улыбнулся. — Еще опомниться не могу. Подведу всех… Не по характеру моему председательство.

— Ничего… Тарасов положил руку на его плечо. Общими усилиями и с делом справимся и характер ваш переработаем. Товарищи бригадиры, а у вас есть какие-нибудь предложения?

Бригадир второй бригады Иван Романович Носков, рыхлолицый мужик с бельмом на глазу, писклявым бабьим голосом сказал:

— Семян нету, какие могут быть предложения?

За окном начинало смеркаться. Устинья сняла со стены лампу, зажгла и поставила на стол. Протирая газетой стекло, проговорила:

— Я со своим народом толковала. Порешили бабы из набуксыренного зерна выделить кто сколько в силах. Думаю, гектаров на десять соберем.

— Дадут они тебе, дожидайся! — проворчал Еремей Саввич. — Хапать ихнее дело, отдавать дудки.

Устинья озлилась. Берется еще судить о людях, нисколечко их не зная.

— Заткнись, раз ничего не понимаешь!

— Зачем вы так, Устинья Васильевна, упрекнул ее Тарасов, отодвинул лампу, чтобы лучше видеть ее лицо, и в его взгляде, совсем не строгом, мелькнуло что-то похожее на удивление.

Устинью почему-то смутил этот взгляд, она села подальше от света.


Загрузка...