Для Максима и Татьянки две недели сенокоса были как праздник. На заимку приехал Лучка со своей Еленкой. Вставали чуть свет, наскоро завтракали и шли на покос. Высокая ветлюга с рыжеватыми верхушками гнулась под тяжестью росы, срезанная косой, ложилась в ровные высокие гряды. Первым начинал прокос Лучка. Сначала он коротко, как бы неуверенно, взмахивал косой, но постепенно свободнее становился размах, и вот уже, чуть сгибаясь, широко расставив ноги, он идет легко и играючи. За ним поспешает Еленка, потом Татьянка. Закачивает ряд Максим.
Все четыре косы разом взлетают над травой, вспыхнув на солнце, разом опускаются. И шипящий звук сливается в один: вжик, вжик.
Когда солнце выпивало росу и трава становилась черствой, косьбу бросали, начинали сушить скошенное сено. Опять шли друг за другом, переворачивая граблями пахнущие диким медом ряды.
Обедали прямо на покосе, спрятавшись в тень от зарода. Еленка первые дни вроде все больше помалкивала. Но понемножку втянулась в общие разговоры и шутки, насмешки Максима стала сносить без обиды. Правда, Макся ее не очень задевал. Лучка предупредил его чуть ли не в первый день: «Потише с ней, тяжелая она». Лучка присматривал, чтобы она сильно не нал<имала на работу. Первенец у них умер на третий день жизни, и он боялся, кабы опять не повторилось такое. А Еленка себя не берегла, работала наравне со всеми и, когда Лучка начинал ей что-нибудь говорить, отмахивалась, слушать не хотела. Но за все время, пока они жили на заимке, ни разу не ругались, не спорили. А до этого Лучка жаловался: не только с тестем и тещей, но и с Еленкой у него нелады.
В последний день работу закончили перед обедом. Лучка зарезал барана, наварили мяса целый котел. Сели за стол, Лучка мнется, лениво ворочает в чашке куски баранины.
— Ты что не ешь? — спросил Макся.
— Такое мясо, в такой день есть насухо просто грех.
— А где чего возьмешь?
— Может быть, и найдется, если я в своем мешке пороюсь. Но тебе, поди, нельзя, ты ведь теперь в партии. Тараска намедни баил: нельзя вам. Я говорит, потому только не записываюсь в партию. Не стерплю, говорит…
— Ты слушай Тараску, он тебе наскажет.
Лучка принес бутылку самогона, налил всем. Татьянка пить не хотела, но он ее заставил:
— Давай, сеструха, тяни, ты уж не маленькая. Когда еще придется так вот, за одним столом, дружно, беззаботливо посидеть.
Чокнулись кружками, выпили. Просидели за столом до позднего вечера.
— Мне отсюда уезжать неохота, — созналась Еленка. — Хорошо тут у вас. Наверно, первый раз за всю жизнь я на работе радовалась. Бывало, выйдем мы на косьбу, только и слышно, как батя ругается. То мать ему не угодила, то я что-то не так сделала… И все торопит, торопит.
— Давно тебе говорю: пока человеком жадность руководит, не видать ему радости, вечно будет недоволен, вечно будет сохнуть от зависти к другим. Лучка потянулся к бутылке, налил остатки в два стакана. — Давай, Максюха, выпьем за то, чтобы пришла к нам жизнь без зависти, жадности, чтобы работалось всем с весельем на сердце.
Утром они уехали. Максим и Татьянка еще накосили, сметали зарод возов на десять пятнадцать. Не для Трифона, для себя.
Перед началом страды приехал Корнюха, привез сельсоветский акт о разделе имущества, похвастался:
— Видишь, Максюха, я у вас ничего стоящего не взял. Изба осталась за вами и кобыленка, на совместные деньги купленная.
— Ты молодец у нас, — Макся, хмурясь, вывел свою фамилию под другими подписями, подал акт Корнюхе. — На… Желаю тебе всякого добра.
Корнюха спрятал бумагу в карман.
— Ты мне не поможешь хлеб в снопы связать?
— Танюша, собери что-нибудь поесть…
— Чаевать потом будем. Сначала надо договориться…
— Не договоримся мы. Если буду помогать, то Игнату.
— Что ему помогать! — фыркнул Корнюха. — Одному делать нечего с его урожаем. Помоги мне, Максюха.
— Тебе помогать выгоды нет. Твое хозяйство не наше. Корнюха вроде как подрастерялся.
— Ну что ж… Ну ладно… Значит, не поможешь?.. А я на тебя, Максюха, шибко надеялся… Али хочешь, чтобы платил я? Будешь подсоблять за плату?
— Корнюха, да у тебя никак слепота куриная? Ешь больше огородины, говорят, здорово помогает. Братья стояли друг перед другом. Корнюха плечистый, силой налитой, Максим тонкий, сухопарый и ростом невысокий…
— Опять непонятное говоришь. Кончай ты с этой привычкой!
— Помаленьку все поймешь. Разом ничего не делается. Простой забор и то одним махом не поставишь. Поначалу колья вбивают, потом из таловых прутьев обвязку делают, потом…
— Пошел ты к черту со своей околесицей! — вскипел Корнюха. — Говори человеческим языком: поможешь?
— Уже сказал: нет.
Корнюха уехал сердитый, на заимке он больше не показывался. А когда, уже после уборки хлеба, Максим ездил обыденкой помогать бурятам перестраивать замовье Пискуна, Корнюха с ним почти не разговаривал, видно, все обижался. Набиваться к нему с мировой Максим не стал. Пускай пыхтит… Кроме того, после разговора с Игнатом не До Корнюхиных обид стало. Старший что-то совсем сдал, замутил свой рассудок божественностью. Может, и другое что сбило его с панталыку, но про то он ничего не говорил, как ни старался Макся выведать. Игнат велел ему поскорее выбираться в деревню. «Берн на себя наш дом, хозяйку заводи». «А ты куда?» «Я с Лазурькой вел разговоры о Петрухе
Трубе… Совет дал им денег на коня, зимовье ихнее подладил. Словом, переезжает Петруха в деревню. Ребятишек ему учить надо. А я в лесу поселюсь. Буду жить помаленьку, богу молиться. Тихо там, хорошо…» «Да ты чего! Какая тебя муха укусила? Не сто лет тебе, чтобы одному-одинешенькому жить там». Игнат вздохнул: «Что сделаешь, братушка. Судьба у меня такая».
Больше ничего не добился у Игната Максим. С жалостью смотрел на его бородатое и печальное лицо. Подумал: уж не Корнюха ли со своим ненасытством и бесстыдством виной всему? Вслух сказал: «Морду набить ему надо. За богатством бежит, язык выпихнув. Еще сто верст до богатства, еще неизвестно, будет ли оно, а он уже локти растопыривает, отталкивает других, сам все заграбастать хочет. И кого отталкивает! Братьев единокровных, самых родных людей на земле!» «Не тронь ты его, попросил Игнат. Каждый живет, как ему душа подсказывает. Помочь надо Корнюхе… Может, отдадим ему кобыленку-то, а?» «Шиш ему под нос!..»
Про себя Максим решил: не отпустит он брата в лес. Конечно, для него, Максима, для Татьянки такой оборот самый лучший. Будут жить в родительской избе полными хозяевами, без стеснения. Но Игнат… Он заживо себя похоронит.
Быстро пролетела теплая желтая осень. С низовьев Тугнуя, с Цолгинских равнин все чаще задувал холодный ветер. Он свистел в прибрежных тальниках, срывал засохшие листья, гнул к земле оголенные ветви, а по степи, гладкой, как стол, серой, как казенная кошма, катились шары колючего конхула. Крыша зимовья гудела на разные голоса, скрипела и дребезжала.
Неуютной стала жизнь на заимке. Максим готовился к отъезду в деревню, приводил все в порядок, чтобы Тришка не мог обвинить его в нерадивости.
Под вечер немного стих, успокоился ветер и пошел первый снег. Снежинки, падая, косыми штрихами исчертили все вокруг — степь, сопки, тальники у ручья. Максим побежал встречать Федоску, помог ему загнать овец во двор, закрыл в сарае лошадь, бросив ей сена. Тем временем Татьянка натаскала в зимовье дров, разожгла очаг. Огонь в очаге, когда так вот гудит крыша и за окнами густеет мокрая белая темень, наполняет светом и теплом не только зимовье, но и душу. Все плохое, тревожное отдаляется, забывается, думы становятся спокойными и радостными.
После ужина придвинули стол ближе к огню, Максим развернул старые, насквозь им прочитанные газеты. По ним он в свободное время учил грамоте Татьянку и Федоса.
— За-да-вим ку-ла-ка твер… твердым за-да-нием… — с натугой складывал Федоска из букв слова. — Вражде… бы… бы…
— Подожди… — Татьянка подняла голову от стола, вслушиваясь.
Максим тоже прислушался. Должно быть, ветер крепчал, в гудение крыши вплелось позванивание оконного стекла.
— Кажись, конь заржал, — сказала Татьянка.
— А-а, тебе вечно что-нибудь кажется! — недовольный, что его перебили, сказал Федоска и, спотыкаясь на каждом слоге, путая ударения, стал читать. А Татьянка все еще вертела головой, все еще прислушивалась. Вдруг она вскрикнула, прижалась к Максиму. Обернулся Максим и вздрогнул. Сквозь стекло из мрака на них смотрели немигающие глаза выстуженные Стигнейкины глаза. Опрокинув скамейку, Максим бросился к двери. Опоздал! Дверь распахнулась, вместе с холодом, сыростью в зимовье вошел Стигнейка Сохатый, весь облепленный снегом. За спиной у него, стволом вниз, висела винтовка.
— Не успел заложиться? — Стигнейка снял папаху, ударил ею о колено, стряхивая снег. — Когда дверь заперта, я лезу в окно. От меня не заложишься.
— И не думал залаживаться. Максим смотрел через плечо Стигнейки на свою курмушку, висевшую у порога. В ней был револьвер.
— Сразу видно, что встречать меня бежишь.
— Такого гостя да не встретить! А в голове: «Остался безоружный, губошлеп, попробуй теперь вытащи револьвер!»
Федоска закрыл ладонями заголовок только что читанной заметки. Ногой двинув к очагу табуретку, Стигнейка сел, поставил винтовку меж колен, протянул к огню красные руки. Немного обогрел их, шинель расстегнул. Под шинелью на боку висела желтая кобура и серебряный, работы бурятских мастеров нож. Он поправил кобуру. Кажется, для того только, чтобы они могли ее заметить.
— Почитываете? Грамотные стали?
Федоска еще плотнее прижал ладони к странице, будто боялся, что заметка вылетит из-под рук.
— Читай, чего примолк! И мне охота послушать советскую брехню.
Молчал Федоска. Скулы у него напряглись, должно, зубы стиснул. Максим взял газету.
— У него еще слабо получается, не научился. Я сам почитаю. Под столом, предупреждая, его ущипнула Татьянка, но он громко прочел: — Задавим кулака твердым заданием. Враждебные Советской власти элементы всеми силами противятся хлебозаготовкам, срывают план…
— Нашел об чем читать! — скривился Стигнейка.
— Самое интересное выбрал.
— Дай! — Стигнейка выхватил газету, смял в ком, забросил в очаг. — Тут ее место! А ты, слышно, большевичкой заделался? Партейным стал? Не я ли тебе говорил: всем партейным смерть? Запамятовал? Теперь пеняй на себя. Застрелю! — он стукнул прикладом винтовки об пол, потянулся к кобуре.
— Только попробуй! — Татьянка побледнела и, вскочив, сделала движение, будто хотела закрыть собой Максима.
— Ну-ну, тебе-то шуметь и вовсе нечего, — Стигнейка только двинул кобуру по поясу. — Сейчас убивать не стану, не за этим приехал. Но все равно он недолго будет болышевичить. Скоро всех до единого прикончим. А сейчас я тут в гостях. Чай кипяти, Татьяна. Вот гостинцев городских тебе привез. Из карманов он выгреб разноцветные леденцы, из-за пазухи вытащил шелковый платок, встряхнул им. На, примерь.
Все еще бледная, страх позабывшая Татьянка брезгливо отстранилась.
— Содрал с кого?
— В магазине честь по чести куплен. Не дурак же я, чтобы невесте краденое дарить. Это Советская власть своим прихлебателям дарит то, что у честных мужиков поотбирала. Ставь чай, погреюсь и поеду. Ты, Федос, поди коню дай сена.
— Я сам схожу, Максим поднялся из-за стола.
— Нет, ты сиди. Еще простудишься. Сохатый язвил почти благодушно, только в глазах его все время держался холод.
Максим ему не отвечал. Пускай, думал, тешится, а там посмотрим. Во всяком разе, так просто эта тварь поганая не уйдет отседова. Только вот револьвер взять…
— Таня, поставь чай-то, сказал он, гость же… Да и не простой, жених твой.
Она посмотрела на него с удивлением. Но пошла разжигать самовар.
— Стигнейка, а это правда, что скоро всем большевикам крышка? — тихим, смиренным голосом спросил Максим.
— А ты как думал?
— Я, понимаешь, по-другому думал. Кабы знать, не полез в партию. В стороне бы стоял, выжидал. Тебе-то я, каюсь, не шибко верил. Большевики сила, а у вас что? Ничего же нету, как тут поверишь?
— Сила у нас найдется, не тревожься.
— Какая же эта сила, откуль ей быть?
— Ума пытаешь? Узнаешь, когда тебя возьмут за жабры да поднимут на перекладину. С высоты разглядишь.
— Неужели со мной так сделают?
— Еще спрашивает! Кто велел к большевикам вписаться, кто просил стать пособником слуг антихристовых?
— Ты же сам говоришь, что Советская власть для своих не жалеет… Думал, перепадет кое-что. Бедность же…
— Ха, бедность его заставила! Так и поверил тебе. На бога надо уповать, а не к большевикам примазываться. Брата твоего за благочестие старики чтут, а ты спутался…
Татьянка поставила на стол помятый, видавший виды самовар, хлеб нарезала. Сейчас Стигнейка жрать зачнет. Пора! Макся встал, поежился зябко.
— Холодно как. Принести еще дровишек да натопить получше…
Главное, не торопиться, идти тихо, спокойно. Вот она, курмушка. Руку в карман.
— А ну вернись! Пусть Федоска идет за дровами! — гаркнул Сохатый.
Максим оглянулся. Настороженно, с подозрением смотрит Стигнейка, винтовка у него в руках, не глядя на нее, привычным движением предохранитель отводит, Татьянка поставила под кран самовара кружку и замерла, не видит, что кипяток через край льется. Подчиниться Сохатому? Подойдет, проверит, что в курмушке, и тогда…
Максимова рука крепко стиснула шершавую рукоятку, рванула, но револьвер зацепился за рваный карман и не отцепливается.
— Вот ты какой! Руки вверх, тудыт твою мать! — винтовочный ствол взлетел, качнулся и замер, уперев в Максима черный глаз.
Раздирая карман, Максим рванул револьвер, инстинктивно пригибая голову. Он не видел, как Татьянка выдернула из-под крана кружку, плеснула кипяток Стигнейке за шею. Звякнула, падая, винтовка. Стигнейка привскочил, рявкнул раненым медведем, замахал руками, будто отбиваясь от роя ос. Два прыжка, и Максим подхватил винтовку, вскидывая ее к плечу, попятился, отрезал путь к дверям. Но не успел взять Стигнейку на мушку. Тот пинком опрокинул стол, к Максимовым ногам с грохотом, извергая клубы пара, покатился самовар.
В зимовье сразу стало сумрачно, как в бане. Сохатый сбил с ног Татьянку, прыгнул к окну, выдавил плечом раму и вывалился из зимовья. Наугад, не целясь, Максим выстрелил ему вслед, подбежал к окну. Навстречу из снежной замети хлопнул револьверный выстрел, отодрав от косяка щепку. Максим, стреляя, отпрянул за простенок. В темноте застучали копыта. И все стихло. Ветер швырял в окно пригоршни снега, взлохмачивая пламя в очаге, развевал розовый шелк платка, повисшего на кромке стола.
Максим проверил запоры на дверях, завесил все окна. Никто из них не уснул в эту ночь. Сидели у потухшего очага, прислушиваясь к шорохам вьюжной ночи. А на рассвете Максим поскакал к Лазурьке.
Ругнул его Лазурька.
— Какого маху дал, черт тебя дери! — он помрачнел. — Что он в городе делал? Ни хрена теперь не узнаешь. Доведется снова охрану выставлять по ночам. Ну и сызнова ни слова о нем никому. А сам выезжай поскорее. Пришить могут.
— Работа у меня там есть еще. С полмесяца прожить придется.
— Смотри, Максюха… Хлебозаготовками мы допекли кулачье, добела раскалили, от любого прикуривать можно. Но вот беда, не одних кулаков… Не совсем ладно у нас делается. В одну кучу с кулаками валим и хозяев помельче. Лиферу Иванычу, Прохору Семенычу, Викулу Абрамычу мужикам среднего достатка твердое задание выписали. Плохо это, Максюха, плохо. Многие мужики смотрят на меня теперь с опаской, понять не могут, к чему их ведет Советская власть.
— Но как же ты?
— Что я! — махнул Лазурька рукой. — Стишка спарился с Рымаревым, жмут на меня, оба уж они шибко революционные. В РИК было сунулся, разъяснения запросил, а там меня посулились под суд отдать, если план провалим. Ты, говорят, кулацкую агентуру прикрываешь. Вот как… Достукался. Лазурька помолчал, как-то странно подергал щекой, потер ее ладонью. — План, правда, мы не дотянули еще, но при чем тут середняк? Кулацкие амбары потрошить я согласен, но тут руки опускаются. Давай, Максюха, поскорее становись со мной рядом. Стишка мне не помощник, совсем задуреем стал, жмет и ломит напропалую. Не дай бог, если дальше так дело двинется, откачнутся от нас мужики, одних оставят.