Республика рождается из последовательности сильных фраз: "Национальный Конвент единодушно постановляет, что королевская власть отменена во Франции" (21 сентября 1792); "Постановлено, что все публичные акты отныне датируются первым годом Французской республики" (22 сентября); "Национальный Конвент заявляет, что Французская республика едина и неделима" (25 сентября)… Но слов не может быть достаточно; для Робеспьера, республика – это больше, чем образ правления, это также, прежде всего, совокупность принципов. Она "скорее провозглашена, чем установлена, - пишет он; - наш социальный договор заключён; а наши законы всё ещё не что иное, как временный и непоследовательный свод законов, который нам оставила королевская и конституционная тирания". Вместе со словами Монтескье, он высказывает убеждение, что общественная добродетель, "т. е. любовь к родине, та великодушная преданность, которая сплавляет все индивидуальные интересы в общие интересы"[176] – пружина и душа этого режима. Республика эгоистов – это не республика…
Работа в Конвенте ведётся в обстановке войны, сопротивления Революции и крайнего политического разделения, доходящего до самого сердца республиканского лагеря. Последнее особенно беспокоит Робеспьера; с октября он анализирует происходящее в простых двоичных определениях: "Сейчас, когда общий враг раздавлен, вы увидите, как те, кого смешивали под общим наименованием патриотов, неизбежно разделятся на два класса. Одни захотят построить республику для себя, а другие для народа, в зависимости от того, что возбудило их революционный пыл. Первые будут стараться изменить форму правления в соответствии с аристократическими принципами и интересами богачей и государственных должностных лиц, другие захотят построить ее на принципах равенства и общественных интересах"[177].
Робеспьер убеждён, как и Дантон, Марат, Колло д'Эрбуа или Бийо-Варенн, что новая битва началась в лоне самого Конвента. Его противники именуются жирондистами и господствуют в Собрании; это партия Бриссо, Кондорсе и Верньо, избранных секретарями 20 сентября, партия Петиона, первого из председателей Конвента; они сразу же начинают энергично атаковать парижскую депутацию, и особенно Робеспьера. Жирондисты обвиняют его в том, что он человек, несущий хаос; он разоблачает их, как эгоистов.
Для многих членов Конвента, прибывших из провинции, для бывших переизбранных жирондистских законодателей, имена Марата, Дантона и Робеспьера тесно связаны с первоначальным насилием в республике. В тяжёлой атмосфере небезопасности, последовавшей за сентябрьскими убийствами, многие обвиняют их как честолюбивых демагогов, виновников анархии. Не только о них думает Керсен, когда он восклицает: "Пришло время воздвигнуть эшафоты для убийц; пришло время воздвигнуть их для тех, кто вызвал убийства"; но, открывая дебаты, 24 сентября, он возбуждает решающее обвинение против того, что становится Горой. 25 сентября, отвечая на запрос Мерлена из Тионвиля, Ласурс объясняется: "Это не народа я боюсь, того, который нас спас […]. Я боюсь деспотизма Парижа, и я не хочу, чтобы те, кто распоряжается здесь мнением людей, вводили в заблуждение, господствуя в Национальном Конвенте и во всей Франции. Я не хочу, чтобы Париж, возглавляемый интриганами, стал во французской империи тем, чем был Рим в империи римской. Нужно, чтобы влияние Парижа было не более, чем влиянием одного из восьмидесяти трёх департаментов, как и в случае каждого из остальных".
О ком думает Ласурс? Он отказывается назвать имена, но его обвинение ясно для всех, начиная с тех, кого он обвиняет. Дантон берёт слово, описывает в нескольких словах свою публичную жизнь, затем обращается с запросом: "Если кто-либо здесь может меня упрекнуть в чём-то в этом плане, пусть он встанет и выступит"[178]. Очевидно, многие думают о нём. Несколько минут спустя Робеспьер поднимается на трибуну; он напоминает о своём жизненном пути, разоблачает клевету и отрицает, что когда-либо думал о диктатуре. Собрание шумит, раздражается и неоднократно прерывает его, прежде чем Барбару, один из депутатов, избранных от Марселя, уточняет обвинение: "Нас привели к Робеспьеру. Там нам сказали, что надлежит примкнуть к тем гражданам, которые приобрели популярность. Гражданин Панис назвал нам имя Робеспьера как добродетельного гражданина, который должен быть диктатором Франции. Но мы ему ответили, что марсельцы никогда не склонят головы ни перед королём, ни перед диктатором (аплодисменты)"[179]. Парижский представитель Панис напрасно отрицает приписываемые ему слова, рассказ взволновал Собрание. Суматоха достигает своего апогея, когда на трибуне в свою очередь предстаёт Марат: "У меня в этом собрании много личных врагов (все, все, - вскричало всё собрание, в негодовании поднявшись) [источником отчёта служит враждебная газета]"[180]. В Конвенте парижские депутаты чувствуют себя всё ещё очень одинокими.
В последующие недели атаки против Парижа и его депутатов становятся всё более многочисленными, иногда прямые, иногда скрытые. Требовать, чтобы Конвент был защищён стражей, набранной в восьмидесяти трёх департаментах, значит утверждать, что он в опасности в среде парижан; обличать мятежную Коммуну, значит ставить под сомнение её законность и её деятельность; беспокоиться из-за "анархистов" и "смутьянов", угрожающих республике, значит разжигать подозрительность и усиливать отторжение по отношению к большей части депутатов от столицы. Для Робеспьера согласованность атак неслучайна или невинна; она показывает антинародные устремления бриссотинцев. 28 октября в Якобинском клубе он выражает это в формулировке: "Они, наконец, почтенные, порядочные граждане республики, мы же — сброд и санкюлоты"[181]. В этой фразе заключено больше, чем сказанные им слова. Повторяя категории, которым противостоял Лафайет, снова беря на себя ответственность быть народом, Робеспьер отождествляет жирондистов с генералом-дезертиром, но также с "аристократией богатства", которую он разоблачал в период Учредительного собрания. Конечно, речь идёт о том, чтобы скомпрометировать противника; если смотреть шире, Робеспьер убеждён, что, под маской республиканизма, Бриссо и его друзья не хотят демократии.
Для контратаки оратор выбирает Якобинский клуб, где его авторитет неоспорим. 28 октября председательствует Дантон. На трибуне Робеспьер кратко формулирует суть Революции как беспрестанную борьбу зародившейся свободы против клеветы. Именно эта последняя вызывает волнения, препятствует торжеству принципов и угрожает теперь республике. Но не будем волноваться, заверяет он, "интриганы республики"[182] будут разоблачены. На следующий день (29 октября) он продолжает своё контрнаступление на поле противника. В этот день жирондистский министр Ролан собирается представить Конвенту свою критическую сводку о ситуации в Париже и одно письмо, вновь обвиняющее Робеспьера. Перед лицом тех, кто требует напечатать речь и разослать в департаменты, представитель борется, чтобы получить слово: "Как, - говорит он с гневом, - обвиняемый человек не будет иметь права добиться, чтобы услышали голос невинности? – Скажите: преступления, - кричат вокруг него. […] – Таким образом хотят подавить добрых граждан, отличных патриотов? – Скажите: негодяев, - восклицают ему снова"[183]. Раздражённый и резкий, Робеспьер замечает, что никто не осмелится обвинить его в лицо; тотчас бриссотинец Луве поднимается и восклицает, что он осмелится; тогда Барбару, Ребекки и другие делают то же самое.
Выступление было подготовлено. Подходя к трибуне, рассказывает Робеспьер, Луве "извлекает из своего кармана объёмистую речь", которую он будет читать в течение почти двух часов. Момент важный, поскольку он показывает контрастность представлений о Робеспьере. В то время, как он стал для многих Неподкупным, в то время, как он остаётся потомком цареубийцы Дамьена для контрреволюции, его видят и как диктатора общественного мнения, возможного тирана; безусловно, подобные обвинения были ему адресованы и летом 1791 г., и весной 1792, но никогда с таким напором. Луве объясняет, что Конвент находится в опасности из-за честолюбия одного человека, который сумел обмануть народ, став его "идолом". Этот человек так много говорил о нём, о его добродетелях, о его достоинствах, он так прославлял "силу, величие, доброту, суверенитет народа", вплоть до того, чтобы назвать народом себя, что обрёл силу Цезаря или Кромвеля. Для своей "фракции", утверждает оратор, "он был богом"; именно в качестве узурпатора он участвовал в заседаниях Коммуны, навязывал декреты Законодательному собранию, провоцировал убийства. "Итак, ты шёл большими шагами, Робеспьер, к этой диктаторской власти, жажда которой тебя мучила". Обличительная речь, не щадящая и Марата, против которого потребовано немедленное обвинение, заканчивается списком претензий, заслуживающих расследования, как уверяет Луве: "Робеспьер, я обвиняю тебя в том, что ты издавна клевещешь на самых честных, на лучших патриотов […]. Я обвиняю тебя в том, что ты прилагал все свои силы к преследованию и унижению национального представительства […]. Я обвиняю тебя в том, что ты постоянно выставлял себя в качестве объекта идолопоклонства […]. Я обвиняю тебя в том, что, пустив в ход все средства интриги и устрашения, ты подчинил своей тиранической власти собрание выборщиков Парижа. Я обвиняю тебя в том, что ты явно добивался высшей власти"[184]. Робеспьер не отвечает; он хочет остаться холодным, спокойным и довольствуется тем, что для его ответа будет назначен день.
Неделю спустя, утром понедельника 5 ноября 1792 г., Конвент увидел редкостное стечение народа; спозаранку около тысячи человек толпятся на трибунах. "В порядке дня был Робеспьер", - пишет "Лё Патриот франсэ" ("Французский патриот"). Его поклонники пришли в большом количестве; его поклонники или, скорее, его поклонницы, числом от семи до восьми сотен… Некоторые не упускают случая высмеять эту плохо объяснимую популярность: "Спрашиваешь себя порой, почему за Робеспьером тянется столько женщин, - отмечает "Кроник де Пари" ("Парижская хроника"), - у него дома, на трибуне Якобинского клуба, у Кордельеров, в Конвенте? Это потому, что Французская революция представляет собой религию, а Робеспьер создал в ней секту[185] […] Он заставляет следовать за собой женщин и слабых духом". Безусловно, он пленяет. Молодостью и элегантностью немного старомодного оратора, всегда тщательно одетого, причёсанного и напудренного, как если бы постоянство его принципов читалось в постоянстве его манеры одеваться? Своей смелостью в ораторской битве, чувством вызова, сопротивлением атакам Собрания? Своими популярными речами? пылом, выбором слов, искусством pathos, силой убеждения? Начиная с периода Учредительного собрания, у него была своя публика, и публика преданная.
Сразу после того, как он разместился за трибуной, Робеспьер надевает свои очки, объявляет, что он собирается оправдаться, затем спокойно спрашивает: "В чем меня обвиняют? В том, что я будто бы замышлял диктатуру (молчание), триумвират (снова молчание) или трибунат"[186]. Он иронически продолжает: "Более определенного мнения на этот счет у моих противников нет. Переведем все эти несколько разношерстные понятия, почерпнутые из римской истории, словом «высшая власть», которое мой обвинитель употребляет в ином месте"[187]. Начинается один из тех блестящих пассажей, которые восхищают его слушателей. Полностью отрицая стремление к диктатуре, он описывает свои битвы летом 1792 г. и оправдывает меры Коммуны, которые ему ставят в упрёк: да, аресты подозрительных были незаконны, "так же незаконны, как революция, как свержение трона и взятие Бастилии, как сама свобода […]. Граждане, неужели вам нужна была революция без революции?"[188] Революция, произошедшая летом, едина, и нужно принять её такой, какая она есть, продолжает он: "Кто может точно указать, где должен остановиться поток народного восстания, после того, как события развернулись? Какой народ смог бы в этих условиях свергнуть когда-нибудь иго деспотизма?"[189] Трибуны аплодируют. Желающий примирения, по крайней мере, внешне, Робеспьер заключает призывом к общей битве: "Граждане, следуйте твердым и быстрым шагом по вашему благородному поприщу, и я желал бы ценою жизни и даже моей репутации вместе с вами способствовать славе и благоденствию нашей общей родины!"[190]
Аплодисменты ещё продолжаются, когда Луве и Барбару бросаются к трибуне; они хотят возобновить свои обвинения. Среди публики и на скамьях депутатов шумят, даже смеются над их упрямством; чтобы закрыть дебаты, Собрание переходит к порядку дня: нужно заняться "интересами республики"! Оставим людей, перейдём к вещам. Не будет обвинительного декрета против Робеспьера. Никакого обвинения со стороны Собрания. Но, начавшись нападками Луве, атаки продолжаются в его памфлете "Максимилиану Робеспьеру и его роялистам". При помощи жёсткой критики речи своего противника он возобновляет обвинения в адрес якобинца, члена Коммуны, выборщика избирательного собрания и депутата Конвента. Не ограничиваясь простым повторением своего обвинения в диктатуре, он облекает его в роялизм и утверждает, что парижский депутат Филипп Эгалите, кузен Людовика XVI, ожидает пустого трона в тени Робеспьера… Он повторяет это в декабре 1792 г. и даже пишет об этом в своих "Воспоминаниях": Робеспьер готовит корону для новой династии. Не будем обманываться; в лоне разделённого из-за важных проблем и страха измены Собрания, Луве верит в своё обвинение. Он, как и другие, убеждён, что Робеспьер хотел не республики, а другого монарха, всецело занятого своими удовольствиями, при котором он мог бы властвовать. И даже если ему случалось выдвигать подобное обвинение против Дантона, его идея в том, что, несмотря на внешнюю "анархию", это бульварная версия "роялизма": "Филипп, Дантон, Робеспьер и Марат, - пишет он, - вы все и ваши кордельеры, берегитесь, я надеюсь, мы объединимся против вас".
Робеспьер позволяет писать. Но из тех атак, которым он подвергается, одна трогает его особенно глубоко; она исходит от "брата по оружию" (он использует это выражение), с которым он явственно разошёлся, начиная с лета. За неимением слова в Конвенте, Жером Петион намерен свидетельствовать с помощью печати и отбросить всякое обвинение в диктатуре в отношение Робеспьера; последнего он считает значительно менее виновным, чем Марат. Но, написанная далеко не в защиту, его "Речь" резка по отношению к тому, кто, со своими сторонниками, повлёк, уверяет он, "Коммуну к необдуманным действиям, к крайним решениям", разжигал дух парижан, руководил выборами избирательного собрания. Ещё ярче, чем у Луве, обвинение строится в форме поразительного портрета, увлекательного при сопоставлении с его образом, созданным противниками: "Характер Робеспьера объясняет то, что он сделал: Робеспьер крайне обидчивый и недоверчивый; он повсюду видит заговоры, измены, бедствия [это не ложь]. У него желчный темперамент, его раздражённое воображение представляет ему все предметы в тёмных тонах; категоричный в своих суждениях, не слушающий никого, кроме себя, не терпящий противоречия, никогда не прощающий тех, кто мог ранить его самолюбие, и никогда не признающий своих ошибок; обвиняющий с лёгкостью и ещё более раздражающийся от лёгкого подозрения; всегда уверенный, что заняты исключительно им, и чтобы его притеснять; хвастающий своими заслугами и говорящий о себе неудержимо; нисколько не признающий приличий, и наносящий этим вред даже делу, которое он защищает; желающий более всего благосклонности народа, беспрестанно создающий из него себе двор, и с острым желанием ищущий его аплодисментов; именно это, особенно эта последняя слабость, может заставить поверить, что Робеспьер мог бы стремиться к высокому предназначению, и что он хотел узурпировать диктаторскую власть".
Портрет суров; он нарисован не другом, а недовольным бывшим сторонником. Тем не менее, Робеспьера он ранит. Узнаёт ли он здесь отчасти себя? Раздражает ли его посягательство на его образ? Он терпеливо подготовил свой ответ – черновик которого теперь хранится в Национальных архивах; редко его рукописи содержат столько помарок и исправлений. Если этот ответ и пытается увести в сторону с помощью иронии и бесстрастности, он является живым личным оправданием: он не "обидчивый и недоверчивый", объясняет Робеспьер, а проницательный; не "категоричный", а решительный; не "раздражённый", а волнуемый "зрелищем человеческого коварства"[191] и чувствительный к "чужим страданиям"[192]… И его мало беспокоит "благосклонность народа", так как он уверяет, высмеивая популярность Петиона, "что истинный государственный человек сеет в одном веке, а пожинает в следующих веках"[193]. Петион, задетый в свою очередь, контратакует при помощи "Обозрений", полных желчи и язвительности, которые побуждают Робеспьера ко второму ответу, едва ли более любезному; ирония здесь превращается в сарказм, когда, на последних страницах, Робеспьер разоблачает самодовольство своего бывшего друга, называя его Жеромом I, сиром и величеством. Связи между этими двумя окончательно разорваны.
Петион никогда не был завсегдатаем дома Дюпле, куда, с лета 1791 г., Робеспьер возвращался после каждой битвы. Расположенный в секции Вандом (вскоре переименованной в "Пик"), он возвышался в непосредственной близости от Якобинского клуба и Собрания, на улице Сент-Оноре, 366. За воротами, обрамлёнными лавками реставратора и ювелира, обширное одноэтажное здание тесно обхватывало двор, под навесами которого, предназначенными для рабочих и для хранения древесины, стоял звон столярных работ. На первом этаже находились столовая, кухня, гостиная и рабочий кабинет; наверху жилые помещения и комнаты, среди которых была и комната Робеспьера.
Когда он не делит пространство с остальными, Робеспьер укрывается в рабочем кабинете на первом этаже, в одном из помещений этажа, где он хранит свои книги, или в своей скромной комнате. Элизабет Леба (урождённая Дюпле) оставила точное писание этой последней: "В ней был только оконный переплёт, камин; её меблировка была самая простая в мире: кровать из орехового дерева; занавески для кровати из голубой камчатки с белыми цветами, обшивка, сделанная из платья моей матери; очень скромный стол; несколько соломенных стульев; была также полка, служившая библиотекой. Эта комната освещалась окном, выходящим на навесы, таким образом, что Робеспьер беспрестанно слышал шум работ, но не испытывал от этого беспокойства". Именно здесь он жил вплоть до лета 1794 г., за исключением нескольких недель… Ведь Шарлотта отправилась к своим братьям в Париж; после того, как её приняли у Дюпле, в здании, идущем вдоль улицы, вместе с Огюстеном, она сняла квартиру на улице Сен-Флорантен и некоторое время жила там с Максимилианом. После болезни, он, тем не менее, дал себя убедить вернуться к очагу Дюпле. Что касается младшего брата, то он поселился со своей сестрой по возвращении из миссии в итальянскую армию.
Дюпле были состоятельной семьёй. Морис, отец, преодолел рубеж пятьдесяти пяти лет и располагал приличным доходом; он жил вместе со своей супругой, Франсуазой Элеонорой, всегда внимательной к малейшим потребностям троих из их четырёх дочерей, их сына-подростка и их знаменитого гостя. Одна из старших дочерей, Софи, покинула семейный очаг после своей свадьбы с юристом из Иссуара, Оза. Её три сестры тоже уже готовы стать невестами; самая младшая, Элизабет, первой делает этот шаг, вместе с членом Конвента Филиппом Леба. Она выходит за него замуж 26 августа 1793 г., в качестве свидетелей выступают её дядя Вожуа и Робеспьер. Её старшие сёстры, Элеонора и Виктория, ждут. Элеонора, которую любовно называют Корнелией (Корнелия Копо, шутил Дантон), будто бы собиралась замуж за Робеспьера… Выражая сомнение Шарлотта пишет в своих "Воспоминаниях": "Я уверена в том, что г-жа Дюпле жаждала иметь моего старшего брата своим зятем и что она не скупилась ни на ласки, ни на обольщения, чтобы заставить его жениться на своей дочери. Элеоноре также очень льстило называться гражданкой Робеспьер, и она пустила в ход все, чтобы покорить сердце Максимилиана"[194]. Что касается юного Жака Мориса, Робеспьер выказывает ему нежное внимание; он его "маленький друг", его "маленький патриот". С конца 1792 г. племянник Дюпле присоединяется к домашним; он потерял левую ногу при Вальми; именно Симон "деревянная нога", возможно, пунктуально исполнял обязанности секретаря депутата – из соображений благоразумия, он это упорно отрицал после 9 термидора.
Забавный домашний очаг, как и забавные Дюпле: это новая семья? Это храм Неподкупного? Существуют два свидетельства, и они дополняют друг друга более, чем противоречат друг другу. Бесспорно, у Дюпле Робеспьер нашёл семью, в которой он чувствовал себя любимым. В ноябре 1792 г. он отвечает Петиону: меня находят "столь же покладистым и добродушным в частной жизни, сколь подозрительным вы находите меня в государственных делах"[195]. Элизабет Леба в своих "Воспоминаниях" рисует Робеспьера внимательным, заботливым; счастливым. Здесь он улыбается, смеётся и шутит, даже в самые ужасные времена в Конвенте. Он никогда не был "более весёлым и более довольным", чем, когда он гулял по Елисейским полям со своей приёмной семьёй и своей собакой Броуном[196]. "По вечерам, - продолжает она, - по возвращении с прогулки, Робеспьер читал нам произведения Корнеля, Вольтера, Руссо; мы его слушали всей семьёй с большим удовольствием; он так хорошо чувствовал то, что читал! После часа или двух чтения, он удалялся в свою комнату, пожелав нам всем хорошего вечера. Он питал глубокое уважение к моему отцу и к моей матери; они видели в нём сына, а мы - брата". Даже Шарлотта Робеспьер не без обиды свидетельствует: "Предупредительность по отношению к нему со стороны семьи Дюпле напомнила ему наши заботы о нем"[197]; но, утверждает она, эта предупредительность вскоре стала чрезмерной и ревнивой.
Здесь просвечивает другое лицо очага Дюпле. Мы находим его под пером Ла Ревельера-Лепо, который в своих "Мемуарах" описал скорее храм, чем пансион: "Меня приняли очень хорошо и провели в гостиную, к ней прилегал маленький кабинет, дверь которого была открыта. Что же я увидел, войдя? Робеспьера, присвоившего себе положение хозяина в доме, где он получал такие почести, какие полагаются божеству. Маленький кабинет был посвящён исключительно ему. Здесь его бюст был помещён в рамку разных узоров, стихов, девизов и пр. Сама гостиная была заполнена маленькими бюстами из красной, серой керамики, и увешана портретами великого человека, карандашом, растушёвкой, бистром, акварелью. Он сам, хорошо причёсанный и напудренный, одетый в домашний халат из самых опрятных, развалился в большом кресле, перед столом, уставленным самыми лучшими фруктами, свежим маслом, отоборным молоком и благоухающим кофе. Вся семья, отец, мать и дети стремились предугадать в его глазах все его желания, чтобы предупредить их в то же мгновенье".
Ла Ревельер-Лепо, будущий член Исполнительной директории, не относился к Робеспьеру положительно (нужно ли это уточнять?). Много лет спустя после смерти депутата Конвента, он присовокупил к своему рассказу ряд штампов о высокомерии, тщеславии и лицемерии великого человека… Это факт. Стоит ли, однако, полностью отбрасывать его свидетельство? Стоит ли отрицать существование этих гравюр, рисунков, керамики, также описанных в "Мемуарах" Барбару? Ничего не доказывает, что их там не было, не в комнате Робеспьера, как об этом писал Мишле, а в общих помещениях, где он жил или принимал своих друзей. В конце концов, они могли свидетельствовать о чрезвычайной популярности, установившейся с эпохи Учредительного собрания и общепризнанной, которая также составляла часть личности. Как могла бы она шокировать Робеспьера, Дюпле или друзей, часто посещавших дом: Леба, Кутона, Давида, Сен-Жюста или Филиппа Буонарроти, патриота и итальянского революционера, клавесиниста, приобщившего юного сына Дюпле к своему инструменту? Разве репутация не говорит об искренности борьбы?
Робеспьер никогда не сомневается в своих принципах и всё же, если внимательно изучить его статьи за осень и зиму 1792 г., его концепция войны с тиранами может удивить; a priori[198] по крайней мере… Конечно, он продолжает верить в исключительный характер ведущейся войны; она "не похожа ни на какую другую, - объясняет он в октябре 1792 г. – Республика не может видеть в королях, сговорившихся против неё, обычных врагов, но убийц человечества, разбойников, восставших против суверенитета наций. Единственные переговоры, разрешённые нашим генералам, это победить их". Он уточняет, что Франция ведёт войну свободы против королей; она ведёт войну ради собственного освобождения, но, если битвы продолжаются на чужой земле, она может также вести её ради других, и помочь некоторым народам в обретении их прав и их суверенитета.
С помощью речи, в случае необходимости напоминающей, что он не хотел конфликта, Робеспьер постоянно утверждает свою веру в победу, при условии не рисковать в Испании, Италии или Австрии, где республике нечего делать. Французы не должны, пишет он в ноябре 1792 г., "в качестве Дон Кихота человеческого рода… обойти весь мир, свергая все троны. Наоборот, я думаю, что все, что в настоящее время диктует нам здравая политика, это помочь нашим ближайшим соседям стряхнуть с себя иго деспотизма, чтобы поставить между нами и тиранами свободные народы"[199]. Убеждённый, что главные проблемы находятся внутри границ страны, он требует войны, ограниченной пределами необходимого; чем быстрее война закончится, тем быстрее будет утверждена свобода.
И всё же Робеспьер не остаётся нечувствительным к атмосфере эйфории, сопровождавшей победы осени 1792 г. В частности, вопрос присоединения "освобождённых" территорий к Республике, не оставляет его равнодушным. В противоположность широко распространённому представляению, он вовсе не отказывался от интеграции Савойи, графства Ниццы, княжества Монако или Бельгии в состав Франции. Доказательства? 6 февраля 1793 г., в Якобинском клубе, он оценивает проект распространить границы Франции вплоть до левого берега Рейна как "хороший". В марте 1793 г. он критикует дипломатический комитет и комитет общей обороны, которые хотят противостоять "воссоединению Бельгии и всех соседних народов, которым сама природа предназначила слиться с нами". В апреле он уточняет: "Нам известно, как дипломатический комитет отталкивал все народы, которые желали присоединиться к нам. Роллан [sic][200] говорил депутатам от Савойи: "Ко мне должны прислать савояров, чтобы добиться объединения с этой страной; я приму их верхом". "Как это возможно, чтобы вы хотели присоединиться к нашей анархии", - сказал Бриссо бельгийцам и льежцам; такова была манера говорить у Гаде, Жансонне. Они добились задержки всех этих объединений до того момента, когда враждебная Революции партия располагала всем, чтобы их расстроить, и чтобы деспоты собрали достаточные силы против нас". Не признавая полностью энтузиазма Дантона по поводу естественных границ, которые могли бы быть вписаны в воды Рейна и Океана, до вершин Альп и Пиренеев, он соглашается на "присоединения".
Даже если для Робеспьера главное, чтобы народы свободно пользовались своим суверенитетом; даже если, в отличие от других монтаньяров, он никогда не рассматривал эти присоединения, как компенсацию; даже если возрастающая враждебность к жирондистам сыграла роль в том, что он обвинял их в препятствии объединению, факты остаются фактами. Стоит ли видеть здесь измену позициям члена Учредительного собрания, способствовавшего в мае 1790 г. провозглашению торжественного отказа Франции от завоеваний? Утверждать это значило бы забывать, что, начиная с периода Учредительного собрания, Робеспьер был среди тех, кто горячо требовал присоединения папских земель Авиньона и Конта-Венессена; значило бы забывать, что для людей 1790-х гг. "присоединение" не было "завоеванием". Авиньон, как и Савойя, Ницца или Монако, интегрируются во Францию после выражения желания этого более или менее обширной частью населения; их просьба об интеграции воспринималась, как акт суверенитета, а затем согласовывалась Францией. Робеспьер недвусмысленно объясняет это в своей газете в начале февраля 1793 г.: "Отдадим судьбы народов в их собственные руки. Провозгласим у них декларацию прав и суверенитет нации. Пусть соберутся они под этими ауспициями. Но затем пусть сами установят свою форму правления. Если они захотят присоединиться к Франции, Конвент обсудит этот вопрос. Если они захотят образовать отдельную независимую республику, мы заключим с ними союз против деспотов и против аристократов, объявляющих войну свободе народов"[201].
2 марта 1793 г., говоря о внутренней напряжённости, которая заботит его больше всего, Робеспьер призывает "укрепить республику в момент, когда она расширяет свои пределы". Однако на границах готовится вражеское наступление; никто ещё не представляет, что оно может принести войну на территорию самой Франции.
В то время, как Конвент радуется военным успехам, следующим друг за другом, начиная с Вальми, Робеспьер опасается упадка "общественного духа"; в нём он обвиняет бриссотинцев… В Якобинском клубе он призывает одновременно бороться на всех фронтах: "Оружие против тиранов, книги против интриганов, сила для отпора иностранным разбойникам, свет для разоблачения домашних жуликов — вот средство одержать победу над всеми вашими врагами"[202].
Итак, пусть прекратят интересоваться только войной, требует он. 12 декабря он отказывается переживать о действиях генералов Кюстина и Дюмурье перед Якобинцами; в отличие от Бентаболя, он хочет сохранить для них своё (бдительное) доверие. "Перед вами обвиняют генералов, но это не те, кого следует обвинять"; главная опасность в другом месте, утверждает он, "и я докажу, что нация в руках мошенников, и что у нас ненавистное правительство, направляемое негодяем". Резкость слов демонстрирует интенсивность противостояния, которое разделяет Собрание. Он называет "мошенниками" Бриссо, Гаде, Верньо, Жансонне… Он называет "негодяем" министра внутренних дел Ролана. С помощью своих выпадов против Парижа, против якобинцев, против народа, уверяет Робеспьер, они хотят обеспечить себе контроль над правительством. Как он делал это множество раз, начиная с 1789 г., он придаёт законную силу своей атаке напоминанием о своей склонности к мученичеству: "Я им подставляю свою грудь, ибо я уверен, что они хотят заколоть всех патриотов (множество членов клуба восклицают: мы погибнем вместе с вами под кинжалами бриссотинцев. Очень бурные аплодисменты). Да, я добиваюсь чести быть первым сражённым бриссотинцами; но, прежде чем быть убитым, я хочу иметь удовольствие разоблачить их (Очень бурные аплодисменты)".
Возросший из-за первых дебатов о процессе короля, гнев сменяется страхом проиграть словесную войну. Робеспьер осуждает численность и публику бриссотинских газет. Он обвиняет Ролана, который наводняет департаменты памфлетами и периодическими изданиями, благосклонными к его идеям: "Правительство не только берет на себя заботу об осведомлении народа; оно резервирует себе это дело, как свою исключительную привилегию, и оно преследует всех, кто осмеливается конкурировать с ним. […] Ложь путешествует на средства правительства"[203]. Робеспьер обвиняет их также в контролировании дебатов в Конвенте, где он должен сражаться, чтобы завоевать себе слово; и верно то, что даже в период Учредительного собрания ему никогда не давали выступать так мало. Он говорит один раз в сентябре, пять раз в октябре, три раза в ноябре; процесс короля позволяет ему наконец высказаться больше, но в непростых условиях. Он должен бороться; 6 января 1793 г. он резко возражает председателю Бареру, который упорно отказывает ему в слове: "Я в десятый раз призываю вас к порядку, - говорит председатель. – "Я получу слово вопреки пристрастному председателю и фракционным министрам", - продолжает Робеспьер, яростно ударяя по трибуне. В другие разы его прерывают, его оскорбляют, его дискредитируют: "Это диктатор, он хочет привилегий" (3 декабря); "Я разоблачаю деспотизм Робеспьера" (4 декабря); "Он видит себя во 2 сентября, он хочет господствовать" (6 января 1793)… Сильные слова, и никто их не забудет; они усиливают подозрения в диктаторских устремлениях и искажают его образ. Робеспьер осознаёт это и отвечает с резкостью, снова высказывая готовность к жертве. "Благоволите выслушать или зарезать меня..."[204], - бросает он 19 декабря; многие депутаты в негодовании поднимаются.
В Собрании оратор борется в меньшей степени за то, чтобы одержать верх, чем за свою публику на трибунах и за прессу. В Якобинском клубе он контролирует дебаты лучше, особенно после исключения Бриссо в октябре. Тем не менее, Робеспьер отказывается от любого другого оружия, кроме слов; как и раньше, во Дворце правосудия, он верит в них. Нужно убедить, а для этого, завоевать слово в Конвенте. У Якобинцев он собирается неустанно разоблачать "клевету" бриссотинцев, а затем обеспечить публикацию и распространение сочинений, способных просветить общественное мнение. Но Гора и её главные деятели обеспокоены… В ноябре и декабре клуб получает от аффилированных обществ (Труа, Бордо, Марсель…) обращения, требующие исключения Робеспьера и Марата и призыва бриссотинцев. Именно департаменты нужно убедить.
Скромные по масштабу своего распространения, "Письма Максимилиана Робеспьера, члена французского Национального Конвента, своим доверителям", участвуют в этом на свой лад. Их первый номер выходит 19 октября 1792 г., через два месяца после закрытия "Защитника Конституции". Они являются его продолжением, утверждает их автор; из-за их формата in-octavo, их периодичности, теоретически еженедельной, их стандартного объёма (сорок восемь страниц), их распространения по подписке, их стоимости тридцать шесть ливров в год и из-за редакции их самим Робеспьером, они, несомненно, сопоставимы с ним. Как и "Защитник", "Письма" – это также газета для общественного мнения, позволяющая Робеспьеру публиковать свои речи в Якобинском клубе или в Собрании, затрагивать актуальные вопросы и распространять обращения клубов или статьи сторонников, таких, как Антуан, Мерлен из Тионвилля или Демулен. Однако на этот раз тот, кто пишет, представитель народа; он обращается к своим "доверителям", среди которых не только те, кто его избрал. Чтобы ответить на обвинения в адрес парижской депутации и исходя из принципа, что каждый депутат – это доверенное лицо всего народа, Робеспьер уточняет, что его слово предназначено для "всех французов". Его статус избранного депутата также объясняет большую часть сделанного для обзоров в газете заседаний Собрания; в каждом номере он излагает и комментирует "работу".
Двадцать четыре номера "Писем" – это трибуна, которая должна способствовать противостоянию со всемогущей жирондистской прессой: "Все добрые граждане желают появления правдивых изданий, которые могли бы быть противоядием этой периодической лжи. Быть может, мне удастся частично исполнить это желание"[205]. Он регулярно публикует свои "Письма" с октября 1792 г. по январь 1793 г., затем, уже эпизодически, до последнего номера, напечатанного примерно в конце апреля. Желает ли он, таким образом, скрупулёзно следовать духу декрета от 9 марта, предписывающего, что члены Конвента, являющиеся также издателями газет, должны выбрать между двумя занятиями? В конце концов, другим, таким, как Марат, удаётся этот декрет обойти… Либо, весной 1793 г., Робеспьер намеревается в большей степени посвятить себя Конвенту и Якобинскому клубу? Как бы то ни было, начиная с зимы, ему сложно совмещать работу над газетой и свою роль оратора.
Для Робеспьера, главные дебаты в Конвенте – это процесс свергнутого короля, который знаменует дополнительный этап в расхождении между Горой и Жирондой. Это процесс, которого он хотел бы избежать. Он утверждает, что виновность Людовика XVI очевидна и что дело уже рассмотрено. Однако в течение долгого времени ему трудно заставить членов Конвента выслушать себя. Робеспьер хочет сказать им, что они неверно ставят вопрос, что бесполезно дискутировать о королевской неприкосновенности. Он собирается утверждать это с трибуны 13 ноября, но ему не дают слова. Потребовав смерти "тирана французов" по случаю дебатов о продовольствии (30 ноября), он отчаивается получить возможность высказаться. Конечно, он публикует своё мнение в своих "Письмах"; но этого для него недостаточно. Он хочет, чтобы его выслушали. 3 декабря 1792 г., когда некоторые требуют перейти к голосованию об обвинении, Робеспьер больше не может сдерживаться и занимает место на трибуне, несмотря на шум… "Его народ был здесь", - уточняет враждебный "Курье де департаман" ("Курьер департаментов").
"Собрание введено в заблуждение, - начинает он, - относительно сущности стоящего перед ним вопроса. Здесь речь идет отнюдь не о судебном процессе. Людовик отнюдь не обвиняемый; вы — не судьи, вы лишь государственные деятели, представители народа, вы не можете быть ничем иным"[206]. Он не единственный, кто так думает, до него Сен-Жюст уже выступал по поводу очевидности преступления ("Нельзя царствовать, не будучи виновным"[207]). "Победа и народ, - продолжает Робеспьер, - решили, что мятежником был он один; вот почему Людовика нельзя судить; он уже осужден. Либо он осужден, либо республика не признана невиновной"[208]. Судить Людовика, объясняет он, значит ставить под сомнение 10 августа и его последствия. Он хочет это доказать: сопротивление угнетению выводит людей за пределы социального договора; они возвращаются в естественное состояние, начинают войну против "тирана" и возвращают себе первоначальные права, среди которых и право устранить своего врага. "Восстание — вот суд над тираном; крушение его власти — его приговор; мера наказания — та, которую требует свобода народа"[209]. Трибуны аплодируют.
3 декабря Робеспьер требует смерти без суда, смерти для "укрепления рождающейся республики", чтобы запечатлеть в сердцах "презрение к монархии" и "ошеломить всех приспешников короля"[210]. Исключительная суровость позиции отсылает к праву сопротивления, уже требовавшемуся в течение лета 1789 г., когда Робеспьер извинял насилие 14 июля и последующих дней. Различая времена обычные и исключительные, представитель народа может, таким образом, утверждать, что он не отрекается от своей битвы в качестве члена Учредительного собрания против смертной казни ("я ненавижу смертную казнь, которую расточают ваши законы"[211]); для него, 10 августа позволяет отступление от порядка законов, которое оправдывает чрезвычайные меры наказания. Мнение Робеспьера также становится понятным в атмосфере зимы 1792-1793 гг., когда первые насильственные действия республики вызывают разделение, когда политика восставшей Коммуны и ход парижского избирательного собрания продолжают вызывать споры. Позиция Робеспьера определяется не только принципами; она также является ответом на атаки жирондистов, желанием придать законную силу всем событиям лета и оправдать их деятелей. Нужно ли видеть здесь также и опасение, как бы процесс не позволил сохранить жизнь Людовику XVI?
Основательно продуманная и изложенная пятнадцатью днями ранее в его "Письмах", холодная и резкая политическая аргументация не становится достаточно убедительной. Члены Конвента разделились; многие не желают непоправимого и, более того, боятся осуждения общественного мнения и иностранных государств. Они высказываются за процесс с обвинительным актом, обвиняемым, защитниками, различными мнениями, вердиктом. Робеспьер ещё пытается противостоять этому 4 декабря, но ничего не выходит. Процесс начат. В течение трёх недель Робеспьер присутствует на нём, фактически не участвуя. Однако в конце месяца новое предложение прерывает его молчание. Пока Людовик XVI оправдывается, неловко, но достойно, пока адвокаты искусно защищают его, а многие французы поддаются жалости, жирондисты предлагают передать судебные полномочия Конвента народу.
Более, чем когда-либо Робеспьер сомневается в исходе процесса. 28 декабря он говорит; даже если он продолжает думать, что Людовик XVI был осуждён 10 августа, он намерен, пользуясь его же словами, рассуждать "в рамках того порядка, который был принят"[212]. Поскольку процесс начался, он хочет его закончить, быстро и без обращения к народу. Советоваться с гражданами о мере наказания, налагаемой на короля, говорит он, значило бы ослабить нацию в состоянии войны, вызвать жестокие споры, увидеть "гражданскую войну". Сближая процесс с печальными событиями лета 1791 г., он уверяет, что "те, кто не хочет, чтобы Людовик пал от меча законов, ничего не имели бы против того, чтоб он был убит во время народных волнений: они приложат все силы к тому, чтобы спровоцировать таковые"[213]. Робеспьер разоблачает западню жирондистов: они хотят подтолкнуть народ к гневу, к убийству короля, чтобы потом подавить его и навязать ему свою власть. Они готовят новую резню на Марсовом поле. "Да, я это заявляю во всеуслышание, отныне в процессе тирана я вижу не что иное, как средство вернуть нас, через анархию, обратно к деспотизму"[214]. Действительно ли он в это верит? Клевета ли это, чтобы дискредитировать противника? Ответ ли на гнев, поднимающийся на парижских улицах, и косвенный призыв к спокойствию? Как бы то ни было, в последующие недели Робеспьер беспрестанно возвращается к этой предполагаемой угрозе, которая перекликается с симметричными страхами у бриссотинцев.
В середине января 1793 г. процесс завершается поимённой перекличкой. Робеспьер голосует "за" по вопросу о виновности, затем "против" по вопросу об обращении к народу, как и подавляющее большинство Собрания (15 января). На следующий день, в восемь часов вечера, начинается третья перекличка; она касается меры наказания. Как и накануне, каждый депутат в свою очередь проходит к трибуне и предлагает свой вердикт, иногда одной фразой ("Я голосую за смерть", "Я голосую за тюремное заключение"), иногда обосновывая свой выбор. Робеспьер голосует за смерть, как и очень незначительное большинство, и объясняет: "Я неумолим к угнетателям, потому что я сострадателен к угнетённым; я нисколько не признаю человечности, которая убивает народы, и которая прощает деспотов".
Когда голосование завершается 17 января, всё могло бы закончиться; всё должно было бы закончиться, думает Робеспьер. Разве в Париже не царит атмосфера собрания патриотов? На площади Карусели наблюдается торжественное единение федератов из департаментов, делегатов от парижских секций и муниципальных чиновников. Они клянутся друг другу в "нерушимом союзе и братстве", прежде чем пойти танцевать карманьолу на площади Мэзон-Коммюн, под звуки барабана… Но Конвент снова соглашается выслушать защитников короля, снова обсудить обращение к народу, а затем начать дебаты о возможной отсрочке. Последний вопрос накаляет страсти; 18 января Робеспьер вновь разоблачает маневр. Как и Тальен, Дантон и Дюэм, он требует, чтобы Собрание высказалось немедленно. Обмен мнениями бурлит и прерывается шумом, криками, движением в зале; выбившись из сил, председатель Трейяр закрывает заседание. Но, как во времена зарождающейся Революции, когда депутаты отказались покинуть королевское заседание 23 июня 1789 г., около трёх сотен членов Конвента от левой отказываются уступить и продолжают заседать. Они согласны с Робеспьером: нельзя допустить отсрочку до следующего дня. 19 января они одерживают победу.
Даже если он по-человечески сочувствует судьбе Людовика XVI, Робеспьер выражает удовлетворение по поводу его осуждения. Накануне казни он полагает, что она наконец позволит прийти к республике: её "первый день – это вчерашний день", - восклицает он у Якобинцев. Согласно ему, один цикл истории завершён. Однако, в то время, как война продолжается и напряженность в отношениях с жирондистами увеличивается, новость об убийстве депутата-цареубийцы Мишеля Лепелетье оживляет его страхи (20 января). А если некоторые попытаются спасти "тирана"? – беспокоится он. А если, самое главное, они хотят вызвать гнев народа? Он добивается от клуба объявления, призывающего парижан "поддерживать вокруг эшафота, вокруг Конвента величественное и ужасное спокойствие, чтобы все враги свободы цепенели от страха". Затем, говорит он, нужно договориться разоблачить в Собрании и в департаментах "заговоры, сплетённые против свободы".
В самый день казни Людовика XVI, 21 января 1793 г., Робеспьер неоднократно выступает в Конвенте: он требует и добивается внесения Мишеля Лепелетье в Пантеон; он возражает против применения смертной казни к любому, кто мог бы скрывать убийцу этого "мученика свободы", по той причине, что эту меру наказания вскоре уберут из уголовного кодекса. Вслед за Барером, он также обращается с призывом к объединению депутатов: "Именно ради любви к родине, ради принципов свободы я заклинаю вас сплотиться". Но умиротворение только кажущееся, так как его призыв к объединению делает акцент на обвинениях, против Бриссо, против Ролана… К тому же, 21 января Петиона яростно обвиняют Тюрио и Колло д'Эрбуа, а Конвент устраняет отдел по формированию общественного духа министра Ролана. Если и существует сомнение относительно намерений Робеспьера и монтаньяров, то послушаем его похвальное слово Лепелетье у Якобинцев от 23 января: "Он объявил себя другом, товарищем по оружию депутатов-республиканцев в момент, когда армия памфлетистов, подкупленных преступным министром и фракцией, орудием которой она служила, предавала их общественному презрению и ярости заговорщиков, под именем анархистов, поджигателей, мятежников". Робеспьер не говорит прямо, но он это подразумевает; смерть Лепелетье на совести Ролана и бриссотинцев.
В конце января 1793 г. главная двойственность проходит сквозь речи Робеспьера, противоречие между уверенностью, что этап, начавшийся летом 92 года, подошёл к концу (пришли к республике, смертная казнь могла бы быть вскоре отменена…) и убеждением, что Революция далека от своего завершения, что она продолжается иным образом, как если бы политическая исключительность вытеснила остальное. К тому же, снова начато или, скорее, возобновлено наступление на жирондистов. В этой атмосфере Робеспьер желает, чтобы Гора выглядела единой. Дантон нередко раздражал его своей поддержкой Филиппа Эгалите на избирательном собрании в сентябре 1792 г., колебаниями во время процесса короля. Но он друг в период революции. Когда он теряет свою жену в феврале 1793 г., Робеспьер, берясь за перо, становится максимально чувствительным: "Если в том несчастьи, которое одно способно потрясти душу такого человека, как ты, уверенность в сердечной преданности друга может принести тебе какое-либо утешение, ты найдешь его во мне. Я люблю тебя больше, чем когда-либо, и буду любить до самой смерти. В эти минуты я нераздельно с тобой. Не закрывай своего сердца перед другом, который переживает все твое горе. Будем вместе оплакивать наших друзей, и пусть действие нашей глубокой печали вскоре почувствуют тираны, виновники наших общих и личных несчастий. […] Обними своего друга"[215].
C первых дней Конвента, пресса и работа Собрания отражают напряжение между Жирондой и её противниками, которые теперь носят имя Горы; за пределами колеблющегося большинства они сражаются с возрастающей резкостью. То, что их разделяет, это не столько экономические интересы, как историки думали долгое время, сколько политические и социальные проекты, утверждённые в напряжённой атмосфере лета 1792 г. Далёкая от столицы "Ля Ведетт, у Журналь дю департаман дю Ду" ("Знаменитость или Газета департамента Ду") противопоставляет "роландистов, бриссотинцев или жирондистов", сторонников сильной исполнительной власти, "монтаньяров", которые, будучи все якобинцами и заручившись поддержкой Парижа, стремятся к "республиканскому правлению, […] при котором народ не мог бы быть порабощён" (февраль 1793). К этим разногласиям добавляется борьба за власть, личная вражда и отказ от компромисса. Каждая сторона подозревает другую в антиреспубликанском поведении, заговорах, изменах. Начиная с обвинений в диктатуре против Марата, Дантона и Робеспьера, вражда стала непримиримой. В речах Робеспьера, как и в речах противоположного лагеря, она трансформируется в инвективы по случаю процесса короля. Для Робеспьера, жирондисты – это "мошенники от республики" (14 декабря).
Жиронда Робеспьера – это не Жиронда историков; описывая её, он не считает её движением, которое, начавшись с ядра в шесть десятков депутатов, может превратиться в силу из ста пятидесяти человек, но небольшим кругом от двадцати до тридцати человек. 16 декабря 1793 г. в Якобинском клубе он наиболее точно обрисовывает амбиции, которые приписывает им. Так, в разгар процесса короля, Бюзо и Луве предлагают высылку семьи Бурбонов, за исключением детей и сестры Людовика XVI; наступление особенно нацелено на Филиппа Эгалите, депутата от Парижа. Всецело высказываясь за изгнание, Робеспьер подозревает маневр против Горы. "Члены этой клики, - говорит он, - пытаются выдать себя за республиканцев и с этой целью они хотели бы приписать нам все то, что ими самими замышляется. Говорили о диктатуре. Убедились, что эта клевета успеха не имеет. По этой причине хотят привести в движение другую пружину, нас хотят назвать орлеанистской кликой. Бриссотинцы намереваются подавить народ, установив союз с любым тираном. […] А когда им удастся отравить общественное мнение, им нетрудно будет добиться изгнания истинных патриотов и подлинных друзей народа и стать хозяевами поля боя"[216].
Так же, как Луве боится честолюбия Дантона или Робеспьера, последний опасается честолюбия жирондистов, захвата "общественного духа" и власти меньшинством. Анализ основывается на живом осознании веса "общественного мнения" в судьбе Революции; он также подпитывается воспоминанием о первых неделях в Конвенте, когда Луве, Барбару и другие пытались обвинить монтаньяров. На этот раз, уверяет Робеспьер, жирондисты хотят взяться за это иначе. В декабре 1792 г., в январе, в феврале и в марте следующего года он последовательно разоблачает клевету против Парижа и Горы, и, особенно, желание вызвать волнения среди парижан. Восстание оправдало бы подавление народного движения, перенос Конвента в провинцию, чистку Собрания, недвусмысленно предложенную жирондистом Гаде в декабре 1792 г. Злополучное восстание, обличает Робеспьер, позволило бы им восстановить античный остракизм, посягнуть на целостность национального представительства. С этой точки зрения всё представляется ему провокацией: терпимость к вернувшимся эмигрантам, продовольственные трудности (которые он считает искусственно созданными), маневры, вызывающие отсрочку во время процесса короля, или предложение жирондистов судить ответственных за сентябрьские убийства 1792 г. и прекратить непрерывные заседания парижских секций. Согласно ему, Жиронда хочет спровоцировать беспорядки в Париже, чтобы легче дискредитировать столицу и её депутатов (это сомнительно); она желает изгнать некоторых монтаньяров (это бесспорно).
Чтобы сдержать гнев санкюлотов и восстановить образ Парижа в провинции, Робеспьер неустанно передаёт одно и то же послание: "Наш долг в настоящее время заключается в том, чтобы не допустить восстания, ибо восстание, которое является одной из самых священных обязанностей, может стать опасным, если оно будет направлено против Конвента"[217] (7 декабря). Он повторяет это в Якобинском клубе 23 декабря, в клубе Кордельеров в первые дни января 1793 г., у Якобинцев в середине февраля. На следующий день после февральских продовольственных волнений, когда проявляют себя такие народные глашатаи, как Ру или Варле, он повторяет это снова; подозревая спровоцированный дефицит, чтобы "иметь повод расстрелять народ", он напоминает: "Я сторонник всех необходимых и направленных против деспотизма и интриги восстаний, и по этой же причине, я ненавижу половинчатые меры, неудачные меры, которых желают тираны, чтобы они предоставили им случай раздавить свободу".
В данный момент, как и осенью, Робеспьер хочет ограничиться чернильной войной; она также может быть беспощадной.