%

По дороге из тюрьмы Ингеборга заскакивает в магазин и покупает лосося, соевый соус и упаковку кунжута. Выбор стал лучше с тех пор, как она жила дома, ей удается отыскать даже манго и свежий кориандр, не водянистый и не засушенный. «Легкий ужин», — написала она матери в СМС два часа назад, это было сформулировано как некое приглашение. Им в банке случается работать допоздна, возможно, поэтому мать не ответила.

Как только Ингеборга открывает дверь в дом, кажется, словно еще раз ее настигает это непроходящее стойкое ощущение, которое преследовало ее в последние недели, — что вернуться сюда было ошибкой. Она же планировала отправиться в Танзанию. Ее научный руководитель пришел в восторг от описания проекта, который она сдала весной, — о туризме, социальных изменениях и представлении о половых ролях у деревенских жительниц Танги. Он назвал Ингеборгу амбициозной и целеустремленной и веселым, но в то же время откровенным тоном добавил, что она демонстрирует очевидные амбиции исследователя. Поездка была запланирована на середину сентября.

Она сняла комнату в общежитии, но за несколько недель до отъезда, лежа без сна и ворочаясь с боку на бок, осознала, что проводить научное исследование в Танзании невозможно. В ту же ночь ей в голову пришла мысль поехать домой, поначалу просто как затея, но вскоре она превратилась в необходимость, единственно возможную. И вот тогда возникла идея о тюрьме, учреждении, мимо которого она проходила каждый день все свое детство и отрочество, не думая о том или тех, кто сидел там, внутри. Научный руководитель очень удивился и был несколько сбит с толку, но, зная о том, что ей пришлось пережить, он одобрил ее спешно составленное описание проекта: «Заключенные и надсмотрщики, институт профилактики преступности как место встречи разных культур», потому что, как сказала Ингеборга, настойчиво и не оставляя возможности для возражений: «Вот так, я еду домой».

Пока Ингеборга достает куски лосося из упаковки, она пытается понять, что на самом деле стоит за ее абсолютной уверенностью в своей ошибке. У нее что, были какие-то ожидания, связанные с возвращением домой? Что она окажется ближе к отцу? В первый вечер после приезда она отправилась на кладбище, и в этом заключалась ее цель: надежда выяснить что-то, желание быть ближе.

Когда она прошла напрямик и забралась на широкую тропинку, ведущую от школьного двора к кладбищу, она представила себе, что проделывает этот путь каждый день — такой обычный ритуал, приносящая облегчение точка опоры каждого дня. Прополоть клумбу, убрать увядающие цветы, может быть, рассказать что-то про сегодняшний день. Она купила срезанные розы и специальную вазу, которую можно установить прямо в землю, а потом постояла там, у могилы отца. С тех пор, как она была здесь в последний раз, камень немного скособочился. Ингеборга уже научилась справляться с собой, когда видела имя отца на могильной плите — дата его рождения, которую она так хорошо знала, а рядом другая дата, которая до этого года была просто случайной, но внезапно приобрела новый ошеломляющий смысл. А между этими датами — жизнь длиною в двадцать одну тысячу сто девяносто один день, она подсчитала это одной из многих бессонных ночей, считала дни, которые отец провел в этом мире, и больше девяти тысяч из них — рядом с ней.

А теперь она стояла там, перед могильным камнем отца, и ничего не чувствовала. Или, безусловно, чувствовала скорбь; тяжелая темнота давила на нее, как и обычно, но особой разницы не было — стоять здесь или вообще где угодно, в любом другом месте. Ингеборга не отрывала взгляда от позолоченных букв, выбитых курсивом, которые составляли его имя, но казалось, что они не имели к отцу никакого отношения, так как он, ее собственный замечательный отец, не может быть связан с этим местом, даже если именно здесь опустили в землю гроб, медленно и невозвратно в немую тьму. Ну а теперь — ничего. Ингеборга воткнула цветы в землю и пошла домой. Через два дня она сделала еще одну попытку. Она надеялась, что в ее душе что-то распахнется, но ничего не произошло. Даже тогда, когда мимо нее прошествовали две пожилые женщины, которые с трудом тащили тяжелые канистры с водой, и одна спросила другую слишком громким шепотом: «Это что, та самая дочка ленсмана?» И после этого Ингеборга больше туда не ходила.

Возможно, скрытой целью было и сближение с матерью, в любом случае, так могло показаться со стороны. «Как же невероятно замечательно ты поступила, — сказала ей одна из девушек в общежитии, когда Ингеборга уезжала, — должно быть, мама это оценила?» В глубине души, возможно, Ингеборга думала, о чем-то подобном, что приезд дочери должен дать матери возможность развеяться или успокоиться — ежедневная компания после серьезного потрясения из-за того, что ей придется теперь жить одной после стольких лет. Но кому нужна компания? — размышляет Ингеборга, пока нож легко скользит по филе лосося. Кто ощущает одиночество и приглашает на легкий ужин? Уж точно не мать.

Она споласкивает руки в раковине. Рядом с краном стоит какое-то новое мыло для рук, модная стеклянная бутыль — «Экстранежная роза»; Ингеборга вытирает руки о штанины сзади и открывает ящик, чтобы найти пресс для чеснока, но на обычном месте в третьем ящике вместе с открывалками и лопатками его не оказывается. Пока Ингеборга перерывает содержимое ящика — салфетки из магазина «Маримекко», пакетики для хлеба и штопор в форме женщины, — она ощущает нарастающее раздражение из-за беспорядка и того, что вещи постоянно оказываются не на своих местах; в конце концов она все же находит пресс для чеснока в самом нижнем ящике, втиснутым под клетчатые сервировочные подставки. Ингеборга с силой задвигает ящик ногой, потом замирает. Если из-за кого и следует раздражаться, так это из-за себя самой, из-за своего эгоцентризма и сентиментальности, и, может, мать была права во всех тех случаях, когда утверждала, что Ингеборга легкоранимая.

На столе рядом с завернутым в фольгу лососем лежит мобильный телефон. Ингеборга берет его и пишет матери: «Пойму, если у тебя другие планы, просто маякни, чтоб я знала». И смайлик в конце придает сообщению пассивно-агрессивный настрой, но она все же посылает его, и пока она наполняет пресс дольками чеснока и медленно нажимает на ручки и видит, как чесночная масса проползает сквозь маленькие дырочки бледными червячками, у нее возникает ощущение, что она снова превратилась в ребенка.

Сможем ли мы когда-нибудь воспринимать друг друга наравне, как взрослые люди, думает Ингеборга. Или в силу того, что они — мать и дочь, всегда будет чувствоваться дисбаланс, неизменяемое искажение, потому что одна из них родила и воспитала другую? Преимущество, длящееся всю жизнь, возможно за исключением последней части жизни старшей из них.


Вчера в студенческом центре она столкнулась с Анитой. И тут кроется еще один вызов, связанный с возвращением домой: необходимость общаться со старыми друзьями. В этом есть некая двойственность: с одной стороны, так спокойно и грустно встречаться с теми, с кем ты вырос, с людьми, которые когда-то были близкими, многие годы наполняли своим присутствием каждый твой день. Но в таких встречах есть и свои трудности. Потому что прошло время, приходится рассказывать о своей жизни, в пару предложений укладывать события нескольких месяцев или лет, и оказывается, что почти невозможно обобщить столько всего коротко и конкретно, объяснить, в каком направлении ты движешься и в какой точке сейчас находишься. Кроме того, обнаружилась огромная пропасть между теми, кто уехал из города, и теми, кто предпочел остаться, или как в случае Аниты — она уезжала, но решила вернуться.

Ингеборга сидела с чашкой кофе и набело переписанными заметками из тюрьмы, когда увидела ее, лучшую подругу детства, а ныне — мать двоих детей. Они не встречались около двух лет, с того Рождества, когда Анита была уже на большом сроке. Она ждала близнецов и собиралась вернуться домой, тогда она объясняла: «Здесь можно купить гораздо более просторный дом за меньшие деньги». Живот у нее был огромный, лицо отекло. Она говорила: «А когда мы сможем построиться в саду у мамы с папой, нам не нужно будет платить за участок земли под застройку, это беспроигрышный вариант». Ингеборга тогда только вернулась из шестинедельной поездки в Непал и Вьетнам, она притворилась, что у нее назначена встреча, чтобы улизнуть, им обеим совершенно не о чем было говорить.

Вот и вчера, сидя в студенческом центре, Ингеборга попыталась спрятаться за экраном ноутбука. Малыши в одних носках возили вокруг нее по полу маленькие машинки из ящика с игрушками рядом со стойкой, Анита сидела с мобильным телефоном, периодически покрикивая на них: Теа София! Мио Матео! А потом мальчик подкатил машинку к ножке стола, за которым сидела Ингеборга, и поднял взгляд на нее, и ей показалось, что на нее глянули зеленые глаза самой Аниты. «Подойди сюда! — подозвала сына Анита, невольно привстала со стула и воскликнула: — Ингеборга, неужели это ты?»

Она попыталась говорить о детях. Спросила о них и о доме, даже завела разговор про обустройство кухни, говорила о чем угодно, лишь бы речь не зашла о ней самой, но в конце Анита все же спросила: «Ну, а ты-то как? Все еще продолжаешь учиться?»

Ингеборга коротко кивнула, уже представляя себе, в каком русле потечет дальнейшая беседа, то, чего она опасалась: «Социальная антропология? А ты кем будешь-то?» Прошлым летом, когда Ингеборга получила степень бакалавра, она услышала, как мать сказала клиенту в банке: «Она там учится, в университете, но я думаю, что никто из нас, даже сама Ингеборга, понятия не имеет, кем она в конце концов станет». Едва ли мать предполагала, что дочь ее услышит, очевидно, это не должно было ее обидеть. И все же Ингеборга рассердилась и расстроилась — хотя она знала, что и сама несколько раз говорила что-то подобное. И что хуже всего — это ее собственное пренебрежительное отношение к жизни, которую она выбрала и которая ей, по большому счету, нравилась. Она могла вдруг начать насмехаться над тем, что собралась взять непомерно большой студенческий заем, над безбожно высокими ценами на жилье в Бергене или над минимальными перспективами устройства на работу, — Ингеборга повторяла то, что другие иногда додумывались сказать ей, и, наверное, она выбрала такую форму защиты — попытаться опередить их, и все же это было мучительно.

Но вчера она держала рот на замке. «Ты все еще продолжаешь учиться?» — спросила Анита, и Ингеборга кивнула, кивнула и перетерпела. Анита подняла маленького сына на руки, вытерла ему салфеткой под носом, где остатки мороженого смешались с зеленоватой полосой соплей, и сказала: «Боже мой, я так восхищаюсь тобой, Ингеборга!» И с едва заметной кроткой улыбкой добавила: «И я даже немного завидую, если можно в этом признаться».

Анита опустила малыша обратно на пол и наблюдала за тем, как он побежал, а потом сказала: «Я не жалею, что вернулась домой, все же я рада, что сделала это после того, как родила». Ингеборга кивнула. «Это очень разумно, — заметила она, — с няней удобнее и все такое». Анита вертела в руках салфетку. «Да, но я больше думаю о том, что отношения с мамой и папой стали гораздо проще теперь, когда у меня появились дети. Как бы более четкая дистанция и возможность иногда спихнуть детей». Она быстро взглянула на Ингеборгу и широко улыбнулась. «Это, конечно, все неправильно, — заметила она, — психологически — смотреть на детей как на какую-то обузу, но все же я так чувствую».

Ингеборга была потрясена. И больше всего на свете ей хотелось услышать еще что-нибудь, она почувствовала безудержное желание сесть рядом с Анитой, не из-за сентиментальной и поверхностной болтовни о старых добрых временах, но для настоящего разговора; она бы попросила: «Расскажи мне больше именно об этом, поделись своим опытом», — но в это самое время кто-то из детей крикнул: «Деда!» Снаружи, по улице, из магазина «Куп» шел отец Аниты. Он ничуть не изменился: немного поседел, возможно, чуть более ссутулился. Он катил пустую тачку, на одной из ручек по-прежнему висел ценник; малыши обрадовались и бросились к дверям. «Обувь! — закричала Анита. — Наденьте сапоги!» Но дети уже не слышали, Анита вздохнула и стала натягивать куртку, потом снова обернулась к Ингеборге, на мгновение задержав руку в рукаве. «Я думала о тебе, — произнесла она, — собиралась подойти к тебе на похоронах, уже после того, как все закончилось, но там было так много народу, я не хотела показаться назойливой». — «Ты была там, была на похоронах?» — переспросила Ингеборга. «Ну конечно, боже мой, — кивнула Анита, — ясно же, что была, надеюсь, твоя мама получила цветы, которые я ей послала, они в какой-то степени предназначались и для тебя тоже».

Она наконец просунула руку в рукав куртки, застегнула молнию, бросив быстрый взгляд в окно. В те дни перед похоронами цветов присылали огромное количество, по дому распространялся тяжелый и тошнотворный запах лилий; мать пыталась показать ей карточки, но Ингеборга и читать их не стала — ни стандартные фразы, напечатанные витиеватыми золотыми буквами, ни длинные, но написанные от души соболезнования со всех концов света.

«Мне мама рассказывала, что в детстве я больше проводила времени дома у вас, чем у себя, — сказала Анита, — я думаю, она принимала это близко к сердцу». Она выглядела усталой, но все же улыбнулась, потом наклонилась и подняла с пола четыре маленьких сапожка. «Может, мы как-нибудь встретимся и выпьем кофе или перекусим? — спросила Ингеборга. — Если у тебя будет время». — «С удовольствием», — ответила Анита, но взгляд ее уже скользнул в сторону дверей. Малыши без обуви и курток стояли на тротуаре и прыгали перед дедушкой, тихим водопроводчиком, который был знаменит тем, что жарил на гриле лучшие в мире отбивные. Его внуки смеялись, тянули пухлые ручки к тачке, дедушка помог им перебраться через бортик, и как же они ликовали, когда оказались наверху.

И в этот самый момент Ингеборга всерьез осознала, что у ее собственных детей уже никогда не будет дедушки со стороны матери. Она больше никогда не увидит своего отца, и это значит, что она никогда не увидит его в роли доброго и участливого дедушки, которым он бы точно стал, если бы только не ушел из жизни. Потому что таково горе, рассуждала Ингеборга, когда вчера после обеда медленно брела из студенческого центра к дому: прежде всего — ужасная нестерпимая боль, заполняющая собой все. Но, возможно, боль приходит и позже: внезапными напоминаниями о безвозвратной потере, острым желанием ему позвонить и о чем-то рассказать и дрожью от осознания того, что это невозможно — больше никогда.


Когда мать возвращается домой, блюдо уже на столе. Ингеборга натянула на него пищевую пленку, единственная салфетка, которую она сложила и установила очень тщательно, расправилась и упала на блюдце.

— Ты моя дорогая! — восклицает мать. — Вот это роскошь!

Щеки ее порозовели, сейчас она именно та мать, о которой все говорят Ингеборге, — красивая и веселая, потому что все видят только это и ничего больше.

— Я сидела на встрече, — продолжает мать, — прости, пожалуйста, не видела твои сообщения, пока не собралась уходить!

Она снимает с плеча кожаную сумку — темно-красного цвета, точно такого, как оттенок помады на губах, и тонкое бежевое пальто. Ингеборга не понимает, почему у нее возникает чувство, что мать говорит неправду, не понимает, что именно ее так злит. Никто ведь не нарушил никаких договоренностей, они вообще ни о чем не договаривались.

— Давай садиться, — говорит Ингеборга, — или вы уже на встрече поели?

Мать отрицательно качает головой, наклоняется над блюдом, бормоча «м-м-м». Пропуск для прохода в банк, который прикреплен к лацкану ее пиджака, стучит о стол, там, на фотографии, она тоже улыбается — доброжелательно, серьезно и авторитетно, с ней бы любой с удовольствием обсудил контроль над личными расходами и выслушал мнение «Анне-Лине Викорен, старшего советника».

— Невероятно аппетитно, — говорит мать и смотрит на блюдо, потом добавляет как ни в чем не бывало: — Ты предпочитаешь резать лосось на такие большие куски, да?

Что-то напевая себе под нос, она моет руки под краном на кухне, «Экстранежная роза»; Ингеборга думает: «Мне не с кем этим поделиться». Друзья, будущие возлюбленные наверняка смогут увидеть лишь какую-то одну сторону, но велик шанс, что они прежде всего будут ослеплены красотой и очарованием — а почему нет? Возможно даже, они выслушают Ингеборгу и посочувствуют ее переживаниям, но все будет именно так. Собственные переживания Ингеборги останутся при ней, потому что историю своего взросления она всегда будет хранить в одиночку.

Так случилось, что, когда она была маленькой, она выпрашивала у родителей брата или сестру, младшую сестричку, чтобы возить ее в игрушечной коляске, или старшего брата, который мог бы за ней следить, хотя она понимала, что если кто-то и появится, он однозначно будет младше. Но эта тема — почему она была единственным ребенком в семье — никогда всерьез не обсуждалась.

И только после смерти отца она вдруг поняла и ощутила, насколько ей не хватало брата или сестры.

— Ну, а что у тебя? — спросила мать. — Как там сегодня в тюрьме все прошло?

Мать сбрасывает туфли на высоких каблуках, Ингеборга замечает, как темно-синяя юбка обтягивает ее бедра, когда мать наклоняется и поднимает туфли, и ясно, что дальше общего вопроса о том, как дела, она заходить и не подумает.

— Сегодня я разговаривала с одним девятнадцатилетним парнем, — начинает Ингеборга, — его приговорили к восемнадцати месяцам за то, что он избил свою девушку до полусмерти.

— Ого, — качает головой мать, — надеюсь, когда ты встречаешься со всеми этими заключенными, тебя хоть охраняют?

Она подходит к холодильнику, видно, что на черных колготках вниз по левой ноге спустилась петля — от колена до лодыжки.

— Он рассказал, что уже в пятнадцать лет подсел на запрещенные вещества, — продолжает Ингеборга, — гашиш, амфетамин, а плюс к этому еще и алкоголь. Я спросила, сохранились ли у него хорошие воспоминания из детства, и он надолго задумался, прежде чем ответил: был один сочельник, когда мой отец не поколотил мать.

— Ох, боже мой, — вздыхает мать, — все эти судьбы, — она качает головой и продолжает, открывая холодильник: — Ну надо же, ты и каву для нас купила.

Она достает бутылку из дверцы холодильника, прищурившись, разглядывает этикетку, а Ингеборга видит перед собой отца, стоящего у кухонного стола, как он внимательно выслушивает ее рассказ, делится своими размышлениями, не отделывается пустыми фразами, задает уточняющие вопросы — ведь он бы вел себя именно так?

— Или это ты по какому-то другому поводу приготовила? — спрашивает мать, поднимая взгляд от этикетки.

Ингеборга и забыла про каву. Когда она покупала ее, то ощущала острую потребность что-то заглушить, и это желание до сих пор не ослабло. Она заходила с рецептом в аптеку, и сегодня вечером она примет первую таблетку снотворного, но почему бы предварительно не разогреться немного алкоголем, может быть, и она подсядет на запрещенные вещества?

— Да нет, — отзывается Ингеборга, — это на сегодня, конечно.

Не спрашивая мать, она достает из шкафа в гостиной бокалы, бутылка открывается с легким хлопком, и пена поднимается над краями наполненных бокалов.

— Упс! — вскрикивает мать и хохочет; она так красива, невозможно и представить, что скоро ей исполнится пятьдесят шесть, и никто не догадается, что она только что овдовела.

— Ну, давай, — произносит Ингеборга и поднимает свой бокал, — за жизнь!

Она опустошает бокал, в горле и носу щиплет. Ингеборга замечает, что мать смотрит на нее, когда она подливает себе еще кавы.

— Как же это чертовски прекрасно, — замечает мать, — что с исследованием все получается.

— Да, — соглашается Ингеборга, подносит бокал ко рту и чувствует пузырьки на верхней губе.

— Значит, к Рождеству закончишь.

— Да нет, — возражает Ингеборга, — до лета закончить не получится — это в лучшем случае.

— Ого, — качает головой мать.

— Два года — это обычный срок, многие и дольше учатся.

— Ну да, точно, не так-то просто успеть.

Мать смеется, как бы извиняясь, но что-то высокомерное звучит в этом смехе. Она смотрит на Ингеборгу и медленно крутит в пальцах ножку бокала.

— Ты же когда-то хотела стать журналисткой, — вспоминает она, — потом зациклилась на психологии, и внезапно возникла вот эта идея с социологией.

— Социальной антропологией, — поправляет Ингеборга.

— Вот видишь, — говорит мать и смеется, — у меня тут все перепуталось.

Она стучит пальцем по голове, чтобы к ней нельзя было придираться, как к безнадежно глупой, это всегда подкупает, и теперь Ингеборга вспоминает вечную привычку матери придуриваться так в любой ситуации, но, черт возьми, зачем это, думает Ингеборга, она же образованный бухгалтер, у нее острый ум, и удручает, что ей приходится это скрывать. Но прежде всего невозможно постичь, как отец, который мог это раскусить, ведь он видел людей постоянно и умел разглядеть насквозь, — как он это принимал.

— В любом случае, вино очень даже хорошее, — произносит мать и поднимает бутылку. — Надо мне запомнить.

Она подносит бутылку к глазам и рассматривает этикетку, и в этом движении кроется такая невероятная сексуальность. Обхватившие горлышко бутылки изящные тонкие пальцы, на безымянном нет обручального кольца, и Ингеборга думает: «Не была она ни на каком совещании, она с кем-то встречалась!» Приподнятое настроение и неуемная энергия, волосы, взъерошенные на затылке, хотя с утра пораньше она уложила их феном и накрутила локоны с помощью щипцов, — может, в этом нет ничего нового, может, это не проявление печали и смятения новоиспеченной вдовы, а что-то, что началось уже давно?

— «Кампо Вьехо Кава Брют Ресэрва», — прищурившись, читает мать, пытаясь подражать испанскому произношению, — ты его здесь купила, в винном магазине?

Ингеборга резко опускает бокал на стол, она чувствует, как влага течет по пальцам. Мать смотрит на нее удивленно, ее брови выщипаны в тонкие дуги и выглядят неестественно.

— В чем дело?

Мать выдерживает взгляд Ингеборги, и той первой приходится отвести глаза, потому что в глазах матери она видит то же выражение, как тогда, когда Ингеборга была маленькой и несмышленой. И потом быстрый вдох и снисходительная улыбка.

— Девочка моя, — произносит мать, — понимаю, как все это для тебя тяжело.

— Ты уже много раз это говорила, но вот чего я не могу уразуметь, так это почему не слишком тяжело тебе.

Мать проводит большим пальцем по темно-красному следу от помады, оставшемуся на краешке бокала.

— Я понимаю, что ты чувствуешь и печаль, и злость, — мягко отвечает мать, — и что у тебя есть потребность как-то все это выплеснуть.

— Ой, будь так добра, — перебивает ее Ингеборга, — не надо рассказывать мне, что я чувствую.

— Ну, прости. А разве ты не то же самое делаешь, когда постоянно намекаешь на то, что мне следует чувствовать?

И улыбается. О, эта улыбка!

— Очевидно, что потерять отца и потерять мужа — не одно и то же, — говорит Ингеборга, — возможно, это физиология, ведь его кровь течет во мне, не в тебе.

Она не сводит глаз с матери, и теперь уже той приходится отвести взгляд. Ингеборга чувствует детскую упрямую радость: я выиграла!

— Ну, ты ведь не все знаешь, — мать делает глоток из бокала.

— Что значит — не все? Ты что, его не любила?

— Любовь, — задумчиво произносит мать. — В этом слове столько всего.

— Да, — кивает Ингеборга.

— Он был чудесный, — продолжает мать.

— Я знаю.

— Но любовь дорого стоит, и никто не может поручиться, что она продлится тридцать лет.

— Что ты имеешь в виду? — удивленно вскидывает брови Ингеборга. — Вы что, собирались развестись?

— Об этом мы никогда не говорили.

— Но думали об этом? Ты об этом думала?

Мать отводит взгляд в сторону и подносит бокал к губам. А Ингеборга пытается представить своих родителей, наблюдать за ними со стороны взрослым, может быть, даже профессиональным взглядом. Но она тут же замечает, что у нее не получается держать аналитическую дистанцию — вот что расстраивает ее больше всего: почему она не пыталась сделать этого раньше? Она прожила с ними в одном доме почти двадцать лет, но никогда всерьез не думала о них как о паре. Ингеборга знает, что проблема кроется в ней самой: она — единственный ребенок, вокруг которого все вертелось, или, возможно, единственный ребенок, который настаивал на том, чтобы самому оказаться в центре внимания. Прошло уже шесть лет с тех пор, как она уехала из дома, но даже после того, как ей исполнилось двадцать и, по крайней мере формально, начала сама себя содержать, она возвращалась в дом своего детства не как гость, ее появление здесь было словно само собой разумеющееся, она вела себя как большой избалованный ребенок, словно все по-прежнему вертелось вокруг нее, но никогда всерьез не размышляла о том, кем были ее родители, когда ее не было здесь: о чем они разговаривали? Что скрывали? Чего им не хватало?

Во время конфирмации, когда ее отец произносил речь, он вспомнил одну историю о том времени, когда ей было пять лет, — как-то вечером она уже легла, заснула, но проснулась и спустилась к ним. Родители сидели в гостиной, они приготовили омлет, на столе стояли свечи, приглушенная музыка лилась из магнитофона, они увлеченно что-то обсуждали и не сразу заметили Ингеборгу, которая стояла в дверях в ночной рубашке и недоверчиво смотрела на них. «Что это вы делаете? — спросила она. — Как это вы можете сидеть тут и развлекаться, когда меня нет?» Все гости, пришедшие на конфирмацию, смеялись над этой историей, да и сама Ингеборга тоже — ей было пятнадцать, она считала себя уже взрослой, во всяком случае почти, и могла вернуться в памяти на десять лет назад и посмеяться над тем, какой была тогда, но теперь, спустя еще десять лет, кажется, что она видит саму себя, стоящую в дверях, уже взрослую и самодостаточную двадцатипятилетнюю женщину, которая смотрит все с тем же испугом: «Это действительно так? Разве не только обо мне речь?»

Мать протягивает руку за бутылкой и наполняет свой бокал.

— Уж не знаю, сколько времени мы можем провести здесь вот так, — говорит она, — без риска обидеть друг друга.

— Все-таки нам надо рискнуть и попытаться, — возражает Ингеборга.

Ее голос слегка дрожит, и она думает: почему они допустили все это? Почему позволили мне занять главное место?

— А знаешь что, — мать быстро улыбается и ставит бутылку на место, — я бы хотела, чтобы мы поговорили об этом через двадцать лет.

— Что это значит? — спрашивает Ингеборга.

Мать смотрит на нее, и взгляд у нее снова становится строгим.

— Только то, что человеку не все дано понять и принять, когда ему двадцать пять лет.

— Вот нет, мама, — говорит Ингеборга, — ты манипулируешь.

— Ну извини, я не сильна в терминологии.

Браслеты на ее запястье звенят, когда она поднимает бокал, обхватывая его за ножку обеими руками, и улыбается, потому что такова она вся, она улыбается, делая больно и оставаясь при этом безукоризненной.

— Сосредоточься, — требует Ингеборга, — ради всего святого, теперь тебе надо сосредоточиться, мама!

В том, как она это говорит — громко и открыто, чувствуется свобода, раскрепощенность, и с тем же воодушевлением она наблюдает за немедленной реакцией матери — улыбка застывает на губах, в лице проявляется что-то неконтролируемое, отталкивающее и затмевает все красивое и уравновешенное.

— Ну ладно, что ты хочешь от меня, — мать решительно отставляет бокал, и кава выплескивается через край, — что ты хочешь, чтобы я сказала?

— Наверное, правду, — не сдается Ингеборга.

— Правду, — повторяет мать. — С чего же начать? Ты считаешь, что правда существует как объективная величина, что-то такое, с чем мы все можем согласиться?

— Конечно, нет, — отвечает Ингеборга, — но ты же можешь начать с самой себя. Со своего отсутствия.

— Ну что ж, — кивает мать, — а ты считаешь, что я стала редко бывать дома?

— Да, именно так я и думаю. А ты как считаешь?

Мать смотрит на нее, возможно, пытается улыбнуться, но это не более чем искривление губ, и кажется, словно она вот-вот расплачется.

— Я думаю, что это горе, — отвечает она, — что здесь не осталось места для меня.

Она быстро прижимает пальцы к глазам, потом протягивает руки, но Ингеборга отстраняется, это происходит интуитивно — навязчивая близость, с которой она не хочет иметь дела, ощущение того, что уже слишком поздно.

— Я знаю, что он был внимательным по отношению к тебе, — мать опускает руки, — это так необычно, но ты была исключением. И у меня нет цели разбить твои иллюзии, но тебе следует знать, что у него было несколько сторон — он мог быть упрямым и уступчивым, он мог требовать, чтобы все играли по его правилам.

— Перед смертью он купил марципановый батончик в шоколаде для тебя, — перебивает ее Ингеборга.

— Но, милая моя, — мать начинает смеяться, потом быстро берет себя в руки, прижимает пальцы к губам, но чувствуется, что она улыбается, выдох вырывается между пальцами и кажется приглушенным.

— Прости, — произносит мать, — я правда не хотела тебя обидеть.

Ингеборга подходит к скамейке у окна. Голову сжимает тисками, когда она наклоняется и поднимает с пола свою сумку. Алкоголь затуманивает взгляд, все происходит словно в замедленной съемке, ей не следовало пить так много. Когда Ингеборга перекидывает сумку через плечо, та раскрывается, и внутри можно разглядеть кошелек и блистер со снотворным.

— Мне так не кажется, — чеканит Ингеборга, — ты знаешь, что делаешь, ты так говоришь о папе, словно он вообще не был моим отцом.

Она нехотя оглядывается на мать и в этот момент замечает, как мелкая дрожь искривляет ее рот, так, словно лицо раскрывается и становится обнаженным, и теперь она выглядит старой.

— Ингеборга, давай-ка еще немного посидим, пожалуйста.

Она кивком показывает на кухонный стол, на лосося, который все еще лежит на блюде нетронутый под пищевой пленкой, и Ингеборга думает: «Я уже больше не ребенок. Я способна анализировать и поступать так, как я считаю нужным». Она не топает ногами по полу, не бросается к двери и не хлопает ею, потому что она взрослая и уравновешенная, она сама может решать. «Если хочу, могу спокойно уйти», — рассуждает Ингеборга, и именно так она и делает.

Загрузка...