Глава первая СХОДКА

Старик внес в сени охапку табака, бросил возле порога, присел на корточки и аккуратно, стебелек к стебельку, сложил в углу. Потом он зашел в избу, захлопнул дверь за собой. Громко шлепая босыми ногами, подошел к квадратному столику и глянул в тусклое небольшое оконце.

Там, за оконцем, на десятки верст стоял сплошной лес. Высокие макушки деревьев торчали повсюду до самого горизонта, и казалось, будто земля здесь поросла густым мхом.

Вечернее солнце большим красным кругом висело над зубчатым краем леса. Днем оно пылало нестерпимым жаром, а сейчас поостыло. Смотри на него сколько хочешь, и глаз не режет. Тоже, видно, устало за день-то. Отдыхать на ночь уходит... И тайга в этот час не та, что днем. Днем веселая, как молодая травка, а сейчас темно-зеленая, почти черная. И конечно, там, в тайге, уже ложатся на землю вечерние сумерки.

«Летом солнышко-то вон где садилось, за Еремееву избу, а теперь и до избы не доходит, за баню прячется,— подумал старик,— и листва пожелтела. Вон покраснее лоскут — там осинник, а тот, пожелтее,— березник... К осени дело-то».

Старик сотни раз наблюдал эту картину. Знал, что осенью дни короче, чем летом, и ночи темнее, а почему — не знал.

Он отвернулся от окна, грузно опустился на лавку.

— Лукоша, а Лукоша!..

— Щего тебе, Федотушка? — послышался из горницы ласковый голос. Из-за глиняной печи торопливо вышла маленькая худощавая женщина в дубленом дубасе[1].

— Подай-ка рубаху чистую да штаны пестрядинные.

— Какую, Федотушка, рубаху-то? Белую или красную?

— Сама должна понимать,— не глядя на жену, буркнул старик.

— Сещас, Федотушка.

Жена Федота Игнатьевича, Лукерья Романовна, шепелявила малость. Не от роду, конечно. Смолоду-то чисто говорила. Да однажды, давно уже, попала Федоту под пьяную руку. Видно, не то слово мужу сказала. Он ударил. За всю жизнь один раз и ударил-то, а вон как получилось: нижнюю челюсть с коренного места стронул. Навсегда изуродовал бабу. Теперь и на людях бывать с женой неловко. С красивой-то чего бы не пойти? Пусть бы люди смотрели. Да вот, сам ее окосоротил... С тех пор зарекся Федот: «От греха подальше. Пальцем больше не трону жену». И зарок свой выполнял свято: напьется, бывало, пошумит на Лукерью, а чтобы воли рукам не давать, подойдет к двери, размахнется, стукнет кулаком по косяку, выбьет злость из себя и на том успокоится. Не бил жену. А вот строгость к ней сохранил.

Лукерья принесла из чулана рубаху и штаны, подала мужу:

— На, Федотушка, надевай.

Федот зло глянул, швырнул рубаху обратно:

— Не ту! Белую неси, с шитым воротом. На сход собираюсь. Не понимаешь по глупости. А мы, может, сына родного теряем.

Он расстегнул старые, до дыр в коленях изношенные штаны, чуть приподнялся с лавки, и штаны сами сползли на пол.

— Какого сына, Федотушка? — тревожно спросила Лукерья, немного отвернувшись от мужа.— О щем это ты?

— «Какого, какого»...— Он встал, не спеша надел почти новые пестрядинные штаны.— Не твоего ума дело. Рано еще об этом. Потом узнаешь... А кушак где?

— Сейщас, Федотушка.

Минуту спустя Лукерья уже стояла перед мужем с белой вышитой рубахой и с кушаком в руках.

— На, Федотушка... Да нешто только один наш Тимоха во всем Налимашоре? — вслух рассуждала она.— Господи Иисусе, горе-то какое!..

Федот надел новую домотканую рубаху с длинными широкими рукавами, взял в руки кушак.

— А ты не мели, дура соломенная, чего не надо! Права тебе такого не дано. И рано еще, говорю, об этом. Не решено еще. А кушак не тот. Красный с синей каемкой подай.

— Сейщас, Федотушка.— Шаркая лаптями по полу, она снова послушно поспешила в чулан.

— Сапоги прихвати! — вдогонку сухо бросил Федот.

Лукерья принесла красный кушак и кожаные сапоги, жирно смазанные дегтем. Едкий запах дегтя быстро разошелся по всей избе. Опоясывая мужа кушаком, Лукерья вполголоса пришептывала:

— Слыхала я краем уха... вроде из Налимашора одного в солдаты забирать будут. Ты уж, Федотушка, постой за сына-то за своего. Какой ни есть, а все родной... Заступись. Пусть другого кого...

— Не мели, говорю, дура,— перебил Федот.— Сказано: права тебе не дано в мужицкие дела соваться.

Он обулся, вытянул ноги, сдвинул вплотную сапоги, словно хотел убедиться, из одной ли пары, не чужие ли, хлопнул ладонями по голенищам, встал. Высокий, два аршина в плечах. Лукерья, стоявшая рядом, была чуть повыше его локтя.

Такого высокого да плечистого, как Федот, не только в Налимашоре, и в соседних деревнях не было. Вот только сын его, Тимошка, в отца выдался: ни в росте, ни в плечах, пожалуй, не уступит.

Деревянным самодельным гребнем Федот гладко расчесал черные, длинные, как у попа, волосы. Только на шестом десятке появилась в них первая седина. Потом расчесал бороду, и без того широкую и пышную, тоже чуть тронутую инеем первой седины.

Лукерья не отходила от мужа, ожидая новых приказаний. Но Федоту больше ничего не понадобилось, Он взял с подоконника большую, прокуренную до черноты самодельную трубку, набил ее самосадом, задымил... С оленьих рогов, прибитых к стене, снял старенький войлочный колпак, нахлобучил его на голову, надел серый шабур[2] и широким шагом вышел на крыльцо. Лукерья, помахав вслед рукой, перекрестила широкую спину мужа и зашептала под нос:

— С богом, Федотушка, с богом... Тимоху в обиду не давай. Заступись... Горе-то какое...

На верхней ступеньке крыльца Федот остановился, широко расставив ноги, обдумывая, не забыл ли чего. Нет, все вроде ладно. Оглянулся по сторонам.

Дом стоял на высоком месте, и отсюда, с крыльца, весь Налимашор — маленькая таежная деревенька в десяток дворов — виден был как на ладони.

Справа хозяйство Федосина Еремея Гавриловича. Человек он почтенный, старожил, а избу поставил нескладную: узкую да высокую. Сбоку посмотришь — на спичечный коробок похожа. Крыша односкатная, бревенчатая. По бокам еще две избы, поменьше. Тут тоже Федосины. Два сына Еремея Гавриловича. Оба женаты. Рядом с отцом построились. Все три семьи в одной бане моются, в отцовской. Баня ветхая, но служит, однако. Каждая семья для себя топит отдельно, в разные дни. И сейчас вон вьется дымок над покосившейся от старости крышей...

Слева двор Кондрата Антоновича Баклашина. Этот тоже старожил. Теперь трое их — Еремей, Кондрат да Федот — старше всех в Налимашоре. Они и хозяйничают, они и все дела решают.

У Кондрата тоже двое сыновей. Старший женат, а второй, Захарка, еще холостой. У Федота — трое. Старший отделился, завел семью, а Тимоха да меньшой Максимка пока при отце...

Ниже домов по пологому склону неширокими полосами сбегают к речке обнесенные частоколом огороды. Речка, как и деревня, зовется Налимашор.

А больше тут и смотреть не на что. Да и солнце уже закатилось за баню, и с каждой минутой гуще становятся сумерки. Дома чернеют на глазах и как будто ниже становятся, словно теменью их прижимает к земле...

Федот спустился с крыльца и зашагал на сход, к Еремею.

В прошлый раз собирались у Кондрата, делили дальние покосы. До того у Федота был сход, а нынче у Еремея. Так уж заведено в Налимашоре — сходы собирать в очередь у старожилов.

Еремей Гаврилович и Кондрат Антонович сидели рядом на лавке в темной, неуютной избе. Ждали Федота.

— Ведь у нас-то в деревне мужики да парни все наперечет,— медленно, чуть нараспев говорил Кондрат.— Я их всех как свои пять пальцев знаю. Царю-батюшке послужить и отдать-то некого. У тебя, Еремей Гаврилович, двое. Семейные, хозяйственные, почтительные. У меня тоже двое. И о своих ничего плохого не скажу. Ну, а у других что? Девки да бабье. А царя-батюшку, его ве-ли-че-ство (это слово Кондрат с особым почтением пропел по слогам), по божьему закону почитать положено... А вот разве у Федота Игнатьевича средний, Тимоха... Он-то, пожалуй...

— Тут дело табак,— в бороду, глухо отозвался Еремей.— Тут как Федот скажет. Против него не пойдешь, сам знаешь.

— Федот правду любит,— перебил Кондрат.— Федот мужик прямой. А Тимоха только ростом в отца, а так несамостоятельный. Идешь, бывает, по улице, а он к тебе сбоку подходит. Другой бы, молодой, подождал, уважил бы старшего, пропустил бы, а он первым норовит. И не поклонится, и не посмотрит... А еще как-то на реке: «Ты, говорю, Тимоха, запор-то тут не ставь. Тут я ловил, может, еще надумаю». А он мне: «Не твоя, мол, река, не хозяйничай... Сам знаю». И назло в том самом месте и перегородил и морды поставил. И теперь еще там ловит. Будто и управы нет на него.

Услышав тяжелые шаги за дверью, Кондрат замолчал.

— С миром, с богом, Федот Игнатьевич! — в один голос, дружелюбно встретили соседа Кондрат и Еремей.

В ответ Федот буркнул что-то невнятное, разделся возле порога, на ощупь повесил шабур и колпак. Прошел к столу, перекрестился на темный угол.

— Овдя! Огня бы нам. Принеси, добрая,— попросил Еремей.

— Погоди, Ерема, лучину нащеплю,— в темноте отозвался женский голос.

— Да ты, Овдя, попроворнее. Гостей потчевать надо.

— Погоди, говорю, Ерема.— Овдя, кряхтя, подтащила к столу что-то тяжелое, с грохотом поставила на пол. Потом из горницы вынесла зажженную лучину, ловко приткнула ее к колышку, вбитому в короткую чурку, которую только что поставила.

Желтый огонек вырвал из темноты полстола, часть узкого окошка, хмурые иконы на треугольной полочке, в углу, над столом. Промелькнули в свете лучины руки и длинная толстая коса жены Еремея Авдотьи Евдокимовны.

— Поесть, добрая, неси на стол,— вежливо распорядился хозяин.— А вы, Федот Игнатьевич и Кондрат Антонович, сразу за стол подвигайтесь. Овдя-то у меня шустрая, разом управится!

Первая жена Еремея умерла, оставив мужу двоих сыновей и дочь. Вскоре он женился на второй. Авдотья Евдокимовна была лет на десять моложе мужа. Детей у нее не было. Жили хорошо, но года через два после женитьбы на спине у Еремея стал расти горб. Рос он быстро, и еще через год так скорежило старика, что стал он ходить согнувшись, не поднимая головы, на которой засверкала лысина. С тех пор смотрел он всегда исподлобья. Седая жидкая, как у козла, бороденка клином плотно прилегала к груди, да так постепенно и выгнулась.

Соседи по-разному определяли причину его болезни. Одни говорили, что бог наказал Еремея за молодую жену, другие уверяли, что кто-то, по злобе, опоил его вредными травами. Но как бы то ни было, а только под старость прозвали его Горбатым козлом и только из уважения прямо в глаза не называли этим обидным прозвищем.

Авдотья проворно накрыла на стол; принесла хлеб, нарезала и разложила кучками. В двух продолговатых глиняных чашках поставила белую рыбу сигового посола, наложила большими кусками засоленное и высушенное лосиное мясо.

— Чем богаты, тем и рады, люди добрые,— каждый раз приветливо приговаривала хозяйка, подходя к столу.

— Подвигайтесь, мужики, за стол, подвигайтесь,— так же, как и жена, гостеприимно приглашал хозяин. А сам приподнял с заподни крышку, прислонил ее к печи и по лесенке осторожно спустился в подполье.

Кондрат поспешно пролез за стол под иконы, точно боясь, что кто-то другой займет это место. Федот с трудом протиснулся за стол с другой стороны. Еле освещенное светом лучины, узкое, морщинистое лицо Кондрата казалось совсем маленьким, как морда лисицы, высунувшейся из темной норы. Огонек лучины то с треском разгорался чуть посильнее, то совсем почти потухал. От этого рыжая короткая бородка Кондрата, его маленькие, узкие глаза и кончики ушей, чуть торчащие из-под лохматых, редких волос, то скрадывались темнотой, и тогда светлыми пятнами выступали только щеки и лоб, то снова вырисовывались из угла. На груди у Кондрата тускло поблескивала продолговатая медная бляха с надписью, выдавленной посредине: «Десятский».

Кондрат очень гордился и должностью своей и бляхой. А как же? Выборное лицо, начальство. Ничего не скажешь.

Бляха закрывала почти всю тощую грудь старика, но Кондрат никогда не расставался с ней, носил за пазухой, чтобы в любой момент можно было выставить ее для всеобщего признания и устрашения.

Еремей в темноте на ощупь отыскал полуведерную корчагу.

— На, Овдя. Возьми, добрая,— чуть слышно донесся из подполья голос хозяина.

Авдотья помогла вынести корчагу и тут же поставила на пол. Еремей, не спеша, вылез из подполья, перенес корчагу на край стола. Авдотья тем временем зажгла новую лучину, а догоревшую бросила в печь. Потом подала мужу маленькую глиняную кружку.

— Ешьте, мужики, ешьте. А я-то сейчас,— приговаривал Еремей, наливая вино из корчаги в кружку. Потом и он сел на короткую скамеечку, подставленную женой.

Кондрат взял кусок лосятины, откусил и, не успев еще прожевать, пробормотал нараспев:

— Хорошо мяско... Это, поди, Еремей Гаврилыч, то еще, что мы с Тихоном твоим разом двоих ухлопали?

— То.

— Здо-ро-венные были сохатые. Собаки их в половодье в Крутой хобот загнали...

Хозяин протянул полную кружку Федоту:

— А ну, Игнатыч, испробуй... С нами бог.

— Ты уж, Еремей Гаврилыч, по чину, по старшинству, как говорится, начинай,— Федот посмотрел в сторону Кондрата,— чин почитать нужно.

Кондрат задрал голову, глянул на иконы, перекрестился.

— Да простит всевышний грехи наши,— скороговоркой произнес он и разом выпил, опрокинув кружку. Дрожащей ладонью он провел по губам, по бородке, удовлетворенно крякнул, громко фыркая раздутыми ноздрями, понюхал ломоть хлеба.— Хороша,— сказал нараспев и принялся за обе щеки уплетать рыбу, как есть, с чешуей и с костями.

Вторым выпил Федот. Пустую кружку подал хозяину. Закусывал медленно, спокойно. Кондрат искоса посматривал на широкое, скуластое лицо соседа и думал про себя: «Пить может. Здоров, как черт».

Еремей пил стоя, с трудом выгибая грудь. Пил долго, маленькими глотками. Оттого, что горб мешал выпрямиться и откинуть голову, Еремею нелегко было справляться с кружкой. Вино тонкими ручейками текло по краям губ, скатывалось на выгнувшуюся теперь кверху острую бороденку, капало на пол.

Авдотья вместе с мужиками за стол не села. Она то меняла догоравшие лучины, то хлопотала за переборкой. Не подал ей муж и вина.

— Сижу вот с вами, братцы, ем, пью, а у самого думы из головы не выходят: кого будем в солдаты отдавать? Я уж всех в голове-то перебрал,— медленно, поглядывая то на Федота, то на Еремея, затеял прежний разговор Кондрат.— Ума не приложу,— развел он короткими руками.— Да оно, по-доброму сказать, и отдавать-то некого. Велик ли Налимашор? Все на виду, как у бедного мужика в амбаре. Вот и посудите сами. Вместе, выходит, думать будем. Ну, кого?..— Он опять развел сухощавыми руками.

— Дело — табак,— сказал Еремей и, помолчав, добавил: — Говорим — некого... А отдавать все равно придется. Закон. Царь-батюшка требует...

— Я, как десятский, законы должен блюсти,— вмешался Кондрат, достал из кармана табакерку — коробочку из бересты, взял из нее щепотку истертого в пыль самосада, поднес к ноздре, громко фыркнул, чихнул и, закрыв глаза, помотал головой.

— Так вот я и говорю,— снова начал Еремей,— некого. Моих двое...

— Ты что же, Ерема?! — испуганно встрепенулась Авдотья.— Своих-то... Побойся бога.

— Не суйся, Овдя. Не бабьи лясы точим. — строго оборвал жену Еремей.— Моих, значит, двое. Ну хоть так, хоть эдак, не подходят мои...

— Твои, Еремей Гаврилович, не подходят,— не дал договорить Кондрат,— и у меня, пожалуй, так... Старший — женатый. Дети есть. Не подлежит. А Захарка? Куда его? Хилый, ростом не вышел, животом мучается, да еще и поясница его одолевает...— Он снова достал табакерку.— Женить вот думаю Захарку. На будущий год... Свадьбу такую сыграем — на весь Налимашор! — Кондрат повеселел, стукнул кулаком по краю стола.— Все закачаются! Долго будут помнить десятского. Фиску Софронову засватую. Девка она толковая, а приданого мне не надо. Из беды ее выручу, в люди выведу сироту. Одна живет мучается. Домишко вот-вот развалится — поправить некому. Рановато отец с матерью души богу отдали, одну оставили девку. Царство им небесное.— Он повернул голову назад, посмотрел на темные образа, перекрестился.— Женится на ней Захарка, дети пойдут. А хозяйство справить сам помогу...

Федот слушал молча, тупо глядя на горящую лучину. Молчал и Еремей.

— Налей-ка, Еремей Гаврилович, еще по чарочке,— попросил Кондрат.— Веселей станет, языки развяжутся.

Еремей встал и снова начал наливать вино в кружку. Налив, вроде бы невзначай негромко пробормотал себе под нос:

— Старший у Федота Игнатьевича мужик толковый.

— Да он уж из годов вышел,— перебил Кондрат.— Куда его... Хозяйство, дети. Максимка — так тот еще не дорос.

Федот не вступал в разговор. Он молча выпил вторую кружку, горящей лучиной припалил туго набитую трубку, задымил и задумался.

Он, конечно, понимал, к чему клонится дело. Никто и слова не сказал о его среднем сыне, но в мыслях и у Кондрата и у Еремея весь вечер стоял Тимоха. Думал о нем и Федот.

«Хотел я его женить... Невесту нашел, работящую, смиренную. Так нет, воспротивился, не покорился родителю. «На что, говорит, мне эта Марфа? Я, говорит, получше невесту найду...» Фиску, сказывают, сватать хочет. Против отца идет, варнак, самовольничает. А так, конечно, работящий, дома по хозяйству помогает. Ну, да, кроме него, все равно сдавать некого... Так, видно, и будет».

Не дождавшись от Федота ни слова, Кондрат и Еремей тоже замолчали. Кондрат, беспокойно кося глазами то на того, то на другого, без надобности перекладывал с места на место недоеденный кусок хлеба. Еремей помогал Авдотье менять лучины, хоть она и одна справлялась с этим делом.

Федот тем временем докурил трубку, выбил пепел, снова набил табаком.

Еремей отломил кончик горящей лучины.

— Терпеть не могу табачников. Один в нос табак пихает, другой дым глотает. Ну какая в нем тебе радость? — сказал он, протягивая Федоту тлеющий уголек.

Федот не ответил. Он не спеша раскурил трубку, глубоко затянулся и неожиданно хлопнул широкой ладонью по краю стола:

— Тимоху моего в солдаты сдадим. Вот кого. И нечего больше гадать да рядиться.

Кондрат вздрогнул, недоверчиво во все глаза уставился на соседа. Еремей — тот даже привстал и, пристально глядя в лицо Федоту, пытался угадать, не шутит ли тот.

Уставившись в пол, Федот еще раз затянулся и твердо, как отрубил, повторил:

— Тимоху моего в солдаты сдадим. Вот кого.

И не только твердость, а вроде бы злость прозвучала в этих словах.

— Федот Игнатыч человек прямой. Не может он душой кривить,— чуть не шепотом, боязливо проговорил Еремей.

— Честный ты человек, Игнатыч,— облегченно вздохнув, точно с плеч свалил шестипудовый мешок, сказал Кондрат.— Не любишь ты, Игнатыч, неправду. За то и в почете ходишь.

Федота не радовали эти льстивые слова. Он и сам еще до конца не понял, так ли решил дело.

— Ладно, Еремей,— все с той же скрытой злостью сказал он,— наливай еще по кружке.

— Да за ради бога. Неужто мне жалко? На здоровье,— заспешил Еремей, встал, налил полную кружку и на этот раз первому подал Федоту.

Кондрат спрятал бляху за пазуху, глянул на иконы, перекрестился.

— Делу конец, гуляй молодец. Можно и еще...— Он выпил полкружки, хотел отставить, да, видно, пожалел и с трудом допил до конца. Понюхал хлебную корку, вытер губы ладонью и вдруг запел тонким, писклявым голоском:— Пей, пой, веселись...

Федот уперся руками об лавку, осторожно вылез из-за стола:

— Спасибо на угощении. Я, Гаврилыч, домой подамся. Боюсь, Лукоша меня не потеряла бы... Да пусть Авдотья Евдокимовна простит...

Он скомкал шабур, вместе с колпаком сунул под мышку и вышел.

Загрузка...