Перу адвоката Генри Кокберна принадлежат одни из наиболее живописных описаний жизни Шотландии, и в частности Эдинбурга, начала и середины девятнадцатого века. В посмертно опубликованных мемуарах он описал всю свою жизнь, нередко отклоняясь от воспоминаний о ней в занимательные рассказы об обычаях, поведении и талантах своих сограждан. Его записи начинаются с детства и оканчиваются неизбежными сетованиями о лучших временах.
Из всех четырех лет моей учебы в школе набралось бы, наверное, дней десять, когда меня хотя бы раз не выпороли. Однако я никогда не входил в класс, не покидал его без ощущения, что вполне пригоден, как по способностям, так и по подготовленности, ко всему; да и не такой большой подвиг быть ограниченным одной лишь латынью, и непременно короткими заданиями, так как каждый из мальчиков обязан был рифмовать те же самые слова, тем же самым способом. Но меня это доводило до отупения. О, телесная и умственная усталость от того, что по шесть часов в день просиживаешь на одном месте, тупо глядя на страницу, без движения и без мысли, дрожа от неумолимого приближения безжалостного великана. Никаких наград я никогда не получал, а однажды даже провалился на итоговом экзамене в конце года. До меня не доходила красота хоть одного римского слова, мысли или поступка древних римлян; и я даже не предполагал, что от латинского языка есть хоть какой-то прок, иначе как быть источником пытки мальчиков…
Эти шесть школьных лет были потрачены совершенно бесплодно. Традиционное зло самой системы и конкретной школы было слишком велико, и исправить его не по силам даже Адаму; и общая атмосфера в школе была вульгарной и неприятной. Поведению мальчиков была свойственна единственно лишь грубость языка и манер. Мальчик-англичанин был такой редкостью, что над его выговором насмехались в открытую. Ни одной женщины не видели стены школы. Ничто, имевшее явное отношение к культуре, не было в безопасности. Двое учителей проявляли в особенности такую дикость, что любого учителя, поступающего сейчас так, как действовали они тогда ежечасно, наверняка отправили бы на каторгу.
В моей юности центром всех модных танцев, как и вообще всего модного и светского, была Джордж-сквер; в Боклю-Плейс (рядом с юго-восточным углом площади) были построены самые красивые залы, которые на несколько лет совершенно затмили высокомерный Новый город.
Здесь сохранились последние остатки той дисциплины, которая царила в бальных залах предшествующей эпохи. Вдовы, ревнительницы строгого поведения, и почтенные поклонники выступали как распорядители бала и церемониймейстеры и проводили все предварительные приготовления. Ни одной паре не дозволялось танцевать, если у партии не имелся билет с указанием точного места в определенном танце. Если такового билета не было, то с джентльменом или леди обращались как с нарушителем правил и незваным гостем и выводили с бала…
Чай пили в боковых комнатах, и кавалер показал бы себя невнимательным мерзавцем, если после каждого танца не предлагал своей партнерше апельсинового сока; и апельсины и чай, как и все прочее, регламентировались строгими и неукоснительными правилами. Все это исчезло, а залы прекратили свое существование, стоило только недавно возвысившемуся обществу добиться неизбежного господства в Новом городе. Исчезла аристократия из немногих выдающихся личностей и видных семей; и неразумному прошлому не оставалось ничего иного, как вздыхать и предаваться воспоминаниям о доступных немногим элегантных вечерах времен их юности, где и речи не было о равноправии общественных прав, а грубость манер внушала ужас.
Общепринятым часом для обеда было три часа дня. В два часа более принято было обедать в одиночку. Следовательно, не считалось большим отклонением от обычного распорядка, если по воскресеньям семья обедала «между проповедями» — то есть между часом и двумя. С течением времени, но не без стенаний и пророчеств, обеденный час стал четвертым, каковым оставался несколько лет. Затем он переполз на пять, что, однако, считалось положительно революционным; и за четыре часа, как за «старый добрый час», долгое время упрямо держались ненавистники перемен. Однако даже они были вынуждены уступить. Но отступали они лишь дюйм за дюймом, отчаянно цепляясь за половину пятого. Однако обед «ровно в пять часов» отпраздновал триумф, и это время продолжало быть обычным обеденным часом для благовоспитанных людей с (по-моему) 1806 или 1807 годов до 1820 года. Наконец господство перешло к шестому часу, причем не стало необычным обедать на полчаса позже. До сих пор дальше этого подражание Лондону не простирается, за исключением посвященных шотландскому тетереву или оленю деревенских домов, где представители рода человеческого, зовущиеся спортсменами и презирающие все человечество, кроме самих себя, гордятся тем, что не обедают, покуда здравомыслящий люд не отправится в постель. Таким образом, на моей памяти время для обеда сдвинулось от двух часов до половины седьмого; и всем посягательствам на исходе каждого получасового отрезка регулярно оказывалось сопротивление; и всегда по одной и той же причине — неприятие перемен и зависть к пышным украшениям.
В Эдинбурге у старых судей был обычай, который даже людей их поколения заставлял обычно качать головой. Когда со всей очевидностью было ясно, что заседание продлится значительно позже обычного обеденного часа, то у них «на скамье» всегда было вино и бисквиты. Современные судьи — я имею в виду тех, кого назначили на пост после 1800 года, — никогда не придерживались этой традиции; но для тех, кто принадлежал к предшествующему поколению, а кое-кто из них еще протянул после 1800 года несколько лет, подобное было вполне обычным. Рядом с ними на «скамье» расставлялись черные бутылки крепкого портвейна, а также бокалы, графины с водой, стаканы и бисквиты; причем не делалось ни малейшей попытки все это скрыть. Какое-то время легкая закуска оставалась нетронутой, словно бы ее не замечали, а их светлость будто бы был погружен в свои бумаги. Но спустя недолгое время в стакан наливается немного воды, и, словно бы просто для поддержания сил организма, из стакана отпивается глоток-другой. Потом отваживаются на несколько капель вина, но только вместе с водой.
Но вот терпению приходит конец, и в бокал наливается до краев одной лишь темной жидкостью; после чего все происходит регулярно, сопровождается довольным чавканьем, вино пьется большими глотками, к громадной зависти пересохших глоток на галерее. Умные терпеливо сносят происходящее, но среди слабых идут разговоры, и весьма откровенные. Нельзя сказать, что господа в горностае бывают вдребезги пьяны, но иногда выпивка определенно оказывает свое влияние. Однако для этих умудренных мужей обычай настолько вошел в привычку, что в действительности вино мало что изменяло в их поведении, по крайней мере, — внешне. Издалека даже непросто было определить, в каком они состоянии; и у всех давно выработалось умение выглядеть вполне рассудительными, даже когда бутылки осушены до дна.