Спустя некоторое время после смерти философа Адам Смит написал его издателю Уильяму Страхану о последних неделях жизни Юма. В этом искреннем панегирике Юм предстает человеком чрезвычайно привлекательным и добродушным, однако известно, что его упорство и нежелание признавать иные точки зрения изрядно злили часть шотландских: ученых и аристократов; а потому, как позднее писал Смит: «Совершенно безобидный очерк, посвященный мною памяти мистера Юма, припомнили мне уже десяток раз; он нанес мне куда больше ущерба, нежели я сам причинил британской коммерции».
Досточтимый сэр,
С истинным удовольствием, пускай омраченным светлой печалью, сажусь я за воспоминания о нашем чудесном друге, мистере Юме, в последние его дни среди живых…
Он был столь весел и столь блистал своим привычным остроумием, что, вопреки очевидным свидетельствам, многие люди не могли поверить тому, что он умирает. «Я должен сообщить вашему другу полковнику Эдмондстоуну, — сказал ему однажды доктор Дандас, — что ваше состояние изменилось к лучшему, и это не может не радовать». «Доктор, — отвечал он, — поскольку, полагаю, вы всем говорите только правду, пожалуйста, скажите ему, что я умираю так же быстро, как мои враги, буде таковые отыщутся, и так же легко и весело, как того могли пожелать мои лучшие друзья…»
Твердость убеждений мистера Юма и его стойкость были таковы, что, как хорошо знали его близкие друзья, они не подвергали опасности дружбу, разговаривая с ним или упоминая в письмах о его скорой и неизбежной кончине; ничуть не уязвленный это прямотой, он был, скорее, за нее благодарен и, чувствовал себя польщенным. Мне как-то случилось навестить его, когда он читал письмо, только что полученное, каковое немедля показал мне. Я сказал, что, хотя я вижу, насколько он ослабел, и его наружность несет очевидные признаки недуга, все же он так весел, дух жизни так в нем силен, — что я попросту не могу не предаваться тщетным надеждам.
Он отвечал: «Ваши надежды безосновательны. В любом возрасте расстройство кишечника, растянувшееся более чем на год, покажется страшным недугом, а в моем возрасте оно смертельно. Ложась в постель вечером, я чувствую себя слабее, чем вставал с нее утром, а когда встаю утром, чувствую себя слабее, нежели накануне вечером. К тому же я отдаю себе отчет, что затронуты некие жизненно важные органы, а потому я неизбежно должен умереть». «Что ж, — сказал я, — если так тому и быть, вы можете утешаться тем, что оставляете своих друзей, в особенности семью своего брата, в большом достатке».
Он сказал, что ощущает это удовлетворение столь остро, что, несколько дней назад читая Лукиановы «Разговоры в царстве мертвых», среди всех поводов, приводимых душами, чтобы не вступать в ладью Харона, себе он не сумел подобрать ни одного подходящего: ему не нужно достраивать дом, у него нет дочери, которой требуется приданое, нет врагов, которым надлежит непременно отомстить. «Не могу представить, — прибавил он, — как я мог бы получить у Харона хотя бы малую отсрочку. Я сделал все, что когда-либо хотел сделать, и не думаю, что наступит день, когда я смогу более прежнего позаботиться о своих родственниках и друзьях; почему у меня есть все основания быть довольным».
Затем он стал придумывать, что бы мог все-таки сказать Харону, какие найти оправдания, и давать на эти оправдания весьма суровые ответы, подобающие, по его мнению, мрачному лодочнику. «Если хорошенько подумать. — прибавил он, — я бы, пожалуй, сказал ему так: добрый Харон, я очень занят тем, что исправляю ошибки в предыдущем издании своих сочинений. Дай мне немного времени, чтобы я увидел, как воспримет публика эти исправления. А Харон ответил бы, что когда я завершу эти исправления, мне захочется внести новые. И конца подобным оправданиям не предвидится, так что, милый друг, ступай-ка в ладью. Но я стоял бы на своем: дескать, имей терпение, добрый Харон. Я имел удовольствие раскрыть глаза почтенной публике. Если я проживу на несколько лет дольше, то, быть может, увижу наяву, как рухнут былые предрассудки. А Харон разъярился бы и воскликнул: ах ты, негодяй! этого не случится еще сотни лет! Неужто ты полагаешь, что я отпущу тебя на такой срок?! Полезай в ладью немедленно, мелкий ты мошенник!..»
Беседа, о которой я упомянул выше, состоявшаяся в четверг, 6 августа, была предпоследней из тех, какими мы с ним наслаждались. Он ослабел настолько, что его утомляло общение даже с ближайшими друзьями, однако веселости не утратил, равно как и дружелюбия и радушия, и потому, когда бы ни заходил к нему друг, он не мог удержаться от разговоров, вопреки слабости тела. По его собственному желанию я согласился покинуть Эдинбург, где оставался почти исключительно из-за него, и вернулся в дом своей матушки в Киркалди, ожидая, что он, буде понадобится, пошлет за мной; врач, навещавший его чаще других, доктор Блэк, время от времени сообщал мне о состоянии его здоровья.
Двадцать второго августа доктор прислал мне следующее письмо.
«С моего последнего визита мистер Юм ничуть не утратил присутствия духа, хотя и слабеет физически на глазах. Он сидит в постели, раз в день спускается по лестнице, развлекает себя чтением, но редко кого-либо принимает, поскольку обнаружил, что утомляется даже беседой с ближайшими друзьями; по счастью, это его не угнетает, ибо ему неведомы тревоги, нетерпение или дурное расположение духа, и он вполне довольствуется компанией книг».
На следующий день я получил письмо от мистера Юма, из которого привожу отрывок.
Мой дражайший друг,
Я вынужден воспользоваться помощью племянника, коему диктую это письмо, ибо сегодня я не смог встать… Конец приближается стремительно, прошлой ночью меня одолела лихорадка, которая, как я надеялся, ускорит течение этого утомительного недуга; увы, она как-то незаметно прошла. Я ни в коем случае не хочу, чтобы Вы приезжали, потому что сколько-нибудь продолжительной беседы нам иметь не суждено; доктор Блэк сообщит Вам о том, какие силы еще остались в моем распоряжении.
Три дня спустя пришло письмо от доктора Блэка:
Досточтимый сэр,
Вчера около четырех часов дня мистер Юм скончался. Приближение смерти сделалось очевидным в ночь с четверга на пятницу, когда у него случился общий приступ и он ослабел настолько, что уже не смог подняться с постели. До последнего мгновения он оставался в сознании и почти не испытывал боли. Ни разу он не выразил страдания или гнева, а когда заходила речь о людях, его окружающих, неизменно отзывался о них с добротой и нежностью… Когда он совсем ослабел, ему стало трудно говорить, однако умер он в столь благостном душевном состоянии, что ему остается лишь позавидовать.
Так отошел в мир иной наш замечательный друг, которого мы никогда не забудем; относительно философских воззрений, разумеется, судят по-всякому, одни их одобряют, другие отвергают, случись им совпасть или не совпасть с их собственными взглядами; но вот о личности и нраве покойного мистера Юма можно рассуждать исключительно в превосходных тонах. Если позволительно так выразиться, нравом он был счастливее любого человека на свете. Даже в стесненных обстоятельствах он, побуждаемый к строжайшей бережливости, никогда не чурался благотворительности. Его бережливость зиждилась не на алчности, а на стремлении к независимости. Мягкость натуры сочеталось в нем с твердостью убеждений, остротой ума и непоколебимостью решений. Он был чрезвычайно приятен в общении, добродушен и дружелюбен, держался всегда ровно и скромно и никогда не выказывал и толики злости в отношении иных, да и того, что зовется язвительностью, в нем не ощущалось. Он никогда не стремился кого-либо унизить, и потому его критика не оскорбляла, а, сколь ни удивительно, ободряла и вдохновляла… Веселость нрава и расположение к другим часто, как мы наблюдаем, перерастают во фривольность и снисходительность, однако для него подобного невозможно представить; он был человеком весьма сведущим, весьма начитанным, мыслил широко и всегда был готов помочь. Скажу прямо, я считал, еще когда он был с нами, и считаю теперь, когда его с нами нет, мистера Юма образцом человека мудрого и добродетельного настолько, насколько сие доступно человеческой природе.