Часть третья. София. Глава одиннадцатая. Как возможно полюбить меня?

Предыдущее жизнеописание я составил в Кельнской тюрьме в 542 году. Начальником там служил мой знакомец, обязанный мне некоторым содействием на его прежней службе; он обеспечил меня пергаментом, чернилами, отдельной камерой и регулярным питанием – о лучших условиях для изложения своей биографии я не мог тогда и мечтать.

Итак, результатом моего отшельничества на Собачьих островах стала найденная в цапле записка:

«Три раза найдется человек, который всем сердцем полюбит тебя, а затем предаст тебя и присвоит себе эту цаплю. Три раза ты вернешь ее себе, прежде чем снова станешь смертным».

Нет нужды описывать то изумление и потрясение, которое владело мной после этого невероятного открытия; я долго не мог привыкнуть к своему новому состоянию и отношению к жизни – ведь я больше не должен был искать себе целей и смыслов, придумывать, чем заполнить время; у меня была теперь вполне конкретная миссия – выполнить сказанное в моей искупительной записке. Уныние и безысходность покинули меня и уступили место ясному чувству, что теперь все в моих руках, что жизнь бесконечная – уже не мое проклятие. Было, однако, понятно, что жить я должен среди людей, что предаваться светлому отсутствию и слиянию с природой где-нибудь на греческих островах у меня уже не получится. Задача, стоящая перед мной, хотя и представлялась мне почти невыполнимой – ведь мало кто полюбит всем сердцем такого, как я, но при этом на ее решение мне отводилось сколько угодно времени. «В конце концов я обязательно справлюсь с этой задачей», – так думал я поначалу, но мой оптимизм заметно поубавился после ста с лишним лет приключений и поисков настоящей дружбы и любви.

Я убедился в том, что человек не может любить того, кто страшно далек от него, а ведь я именно был страшно далек от рода человеческого. В самом деле, разве не чувство общности роднит людей? Когда двое лелеют в душе одни и те же порывы, тихо скрывают похожие недостатки, когда они оба в чем-то превосходят друг друга, а в чем-то уступают друг другу, и рады и научить и научиться, и поддержать и быть поддержанным, когда мужчина счастлив оберегать, а женщина счастлива заботиться – разве не это рождает настоящую любовь? Или, может быть, восхищение личностью рождает ее? Но как я, древнейшее ископаемое, живущее в своем собственном ископаемом мире, могу быть истинно близким чьему-то современному сердцу? Как могу я вызвать просветляющее восхищение, если все то, что мне действительно дорого, не может даже почувствоваться теперешними людьми? Примерно такие вопросы мучали меня большую часть шестого и седьмого веков, по мере того, как я терпел поражение за поражением в моих попытках сблизиться с людьми и вызвать в них истинное чувство.

Кто же сможет искренне полюбить меня? Друг, верный ученик, последователь во взглядах? Но чему такому особенному могу я научить людей? Разве я хоть сколько-нибудь сравним с Иешуа, или даже с Филостратом? Нет, я решительно не видел себя тогда в такой роли, не представлял, как возможен такой ученик. А вот с женской любовью все было гораздо яснее, проще, и казалось, достижимее; я решил сконцентрироваться на ней, но мои иллюзии на этот счет постепенно, год за годом, десятилетие за десятилетием, рассеивались.

Разумеется, мне была доступна страсть, да и женщины способны были испытывать влечение и слепую страсть ко мне; я был эстетически привлекателен для многих и имел связь с десятками женщин в те годы, но всякий раз, когда страсть насыщалась и начинала вянуть, на ее месте не образовывалось ничего, кроме пустоты и отчуждения. Женщины, как я воочию видел, иногда очень хотели и старались, но не могли заставить себя полюбить меня; то же самое происходило и со мной – моя чертова отстраненность проникла слишком глубоко внутрь моего существа, я не умел ценить ничего из того, что ценили мои бедные смертные женщины, я не умел искренне разделять их радость, а неискренность – лучший разрушитель отношений. Я честно демонстрировал женщинам того, кем я был на самом деле, я просто и естественно, без всяких усилий, восхищал их мудростью, опытом, силой, и знанием жизни, но вскоре убедился, что их восхищение было сродни восхищению сказочными способностями Зевса или Аполлона. Это восхищение не просветляло моих женщин, не перерастало для них во внутренний праздник души, как когда-то восхищение Первоучителем просветлило меня и переросло в праздник моей души. Это восхищение не вызывало в них нежные чувства ко мне – наоборот, оно убивало самые зачатки этих чувств; все эти женщины в конце концов начинали страшиться меня и исчезали из моей жизни. Я понимал, что им, на самом деле, сильно не хватало во мне приземленности, простоты и хоть какой-нибудь слабости или уязвимости, но я никак не мог играть какие-то роли и выглядеть не тем, кем я был в действительности – такие мои попытки всегда неизменно проваливались, и скорее раньше, чем позже.

Я осознавал, что мне нужно искать женщин как можно более отстраненных от мирской суеты, увлеченных природой, искусством, или какими-нибудь абстрактными предметами – поиском древних знаний, математикой или поэзией. Но таких я найти не мог – их поистине не осталось в бывших владениях Римской империи к середине шестого века. Римские государственные указы к тому времени уже прочно канули в Лету, и я без всяких препятствий вернулся в Галлию, затем переехал в Кельн, а после этого в Рим. Я работал там в архивах и библиотеках, вновь был советником министров и сановников, и вращался в весьма привилегированных и аристократических кругах. Когда-то в таких кругах можно было найти женщин совсем иного качества и калибра, но сейчас, в сермяжные времена падшей империи, в период утраченных ценностей и пришедших им на смену варварских обычаев, даже высшие аристократки казались мне проще и примитивнее любой благородной афинянки третьего века, что уж говорить о Хасмик или даже о Лидии. Озабоченные простейшей феодальной суетой вокруг своего землевладения и богатства, мои теперешние современницы уже и слыхом не слыхивали о Цицероне, Вергилии, Гомере и эдикте Каракаллы, благодаря которому их далекие предки получили Римское гражданство.

Лишь однажды в седьмом веке, кажется, в его пятидесятых годах, я был хоть сколько-нибудь близок к успеху. Моей возлюбленной тогда была двоюродная племянница короля Ротари, владыки лангобардов, захвативших в те времена власть над Римом. Эта двадцатипятилетняя женщина была известна своими причудами и затворническим нравом, и хотя имела периодически любовников, но замужества никогда не искала и к самой идее брака относилась с усмешкой. Она была воспитана, как и многие лангобарды, в арианской традиции, и мои рассказы о Швелии и о Никейском соборе удивили ее и сделали меня частым гостем в ее доме. Она была – чего уж греха таить – дьявольски женственна и красива, и, признаюсь, близость с ней, доходившая порой до медитативных высот, была для меня чем-то из ряда вон выходящим. Она также фанатично любила танцевать и заинтересовалась танцами Филострата, старательно училась им, и любила исполнять их вместе со мной. Она, несомненно, была отстранена от мира, и желала извлекать из него лишь эстетическое возвышение духа. При этом она не получила никакого классического образования и не имела представления об искусстве – когда я понял это, и познакомил ее с античной поэзией и скульптурой, то она буквально растаяла от счастья. Она жадно, с вожделением, всеми фибрами души, впитывала все, что я показывал и читал ей, она внутренне росла, и требовала все больше эстетического наслаждения. Я был когда-то знаком с некоторыми натурами такого рода и понимал, что она живет в трагически неподходящую для ее склонностей эпоху – вот лет пятьсот назад в Риме или в Афинах она нашла бы себя вполне в своей тарелке. Она от всей души клялась мне, что я раскрыл ей глаза, осветил и взрастил ее темную, невежественную душу, и что она любит меня, как никого никогда не любила. Я некоторое время тоже был увлечен ей, но всегда, каждую секунду, чувствовал, что в наших отношениях что-то не так и что любит она не меня, а то, что я даю ей. Никогда она не спрашивала меня обо мне самом, о моей судьбе, настроении или печали. Как и любая женщина, она чувствовала, что я недоволен этим, и старалась иногда играть роль заинтересованной в моих чаяниях, в моей жизни. Однако, как и любой мужчина, я чувствовал фальшь этой заинтересованности и понимал, что прекрати я дарить ей эстетические подарки, и наша связь сразу закончится. Тем не менее, должен рассудить, что в чем-то она все-таки любила истинного меня, ибо я во многом был, как уже написано ранее, ходячей книгой – вот отдельные главы, содержащиеся в этой книге, она и любила. Я же искренне обожал в ней ее потребность к эстетическому росту, ее стремление к прекрасному. Однако, все, и поистине все – хорошо лишь в меру. Она была ненасытна. Мы предприняли с ней путешествие в Аравию, где она познакомилась с арабскими поэтами и увлеклась ими; вскоре после возвращения в Рим между нами начался разлад и я отлично понимал, к чему идет дело. Как я и предполагал, она навсегда покинула варварский Рим и уехала в к своим поэтам в Аравию, оставив мне лишь извинительное письмо, очень, впрочем, совестливое и искреннее.

После этого случая я крепко призадумался. Надо было что-то менять в себе, в своем подходе, в своем методе. Во-первых, я убедился в незыблемости древнейшей истины: любовь подобна кошке, она приходит когда ей вздумается, а не тогда, когда ищешь ее. Надо просто жить и не думать о ней, и она сама когда-нибудь появится. А во-вторых, к такому как я, она может и вовсе не прийти – мне нужно вести себя по-другому, становиться проще, слабее, ближе к жизни. Я оказался в забавном положении, и внутри себя посмеялся над ним вместе со Швелием, который в свое время вел среди отшельников Каппадокии кружок под названием «путь к мудрости». Мне же необходим был сейчас другой кружок, что-то вроде «путь к глупости». Увы, в этом направлении человечество мало что успело изобрести, разве что некоторые книги киников и эпикурейцев учили о бесполезности философии и разума вообще; я перешел исключительно на такую литературу. Примерно в 680 году я оставил работу в архивах и библиотеках, переехал в беднейший район Рима, и принялся в дневное время вырезать, как когда-то в Ереване, деревянные игрушки, а по вечерам посещать кабаки, гулять с беднотой и напиваться дешевым вином. Я напрочь перестал искать знакомств с женщинами, но часто играл на улице с детьми, и конечно, вскоре приобрел репутацию главного квартального сумасшедшего. Всеми силами я старался подавить в себе любые воспоминания и задвинуть свой прошлый опыт куда-нибудь на задворки сознания, где он бы потерялся и растаял за ненадобностью. Попытки эти были, конечно, поначалу наивны и смехотворны, однако со временем я обнаружил, что пребывание в пьяном состоянии как будто способствует этим попыткам; конец седьмого века живет в моей памяти как «пьяные годы». Я часто бывал бит в пьяном состоянии и заставлял себя также бить собутыльников, красть у них кошельки и хвастаться выдуманными победами над женщинами и над сильными мира сего. Мои деревянные игрушки почти не приносили мне никакого дохода, я пропил в те годы все мое имущество и, как это водится у забулдыг, часто просил денег взаймы, вопреки одному из моих незыблемых прежних принципов. Если долго исполнять роль, то, наверное, можно хоть сколько-нибудь перевоплотиться в нее – такова была моя надежда, и я чувствовал, что она небезосновательна.

Но особенно сильно мне помогли игры и приключения с детьми – я научился виртуозно притворяться, воровать, и сваливать свою вину на других. В течение десяти лет я был предводителем детской разбойничьей банды; проделки наши были в целом не слишком ужасны – несколько украденных монет тут и там, но сколько при этом было ухищрений, переживаний и изобретений! Я следил, чтобы дети не переходили известные границы, были сыты и одеты, учились дисциплине и взаимовыручке, и в конечном счете успешно снабжали свои бедовые семьи парочкой медяков в день. Основное, что мне давали дети – это их абсолютное незнание и неумение, отсутствие опыта. Они сталкивались с трудностями при решении любой житейской проблемы – в такие моменты я усилием воли гнал от себя готовые решения из моего прошлого опыта, представляя, что мне их нашептывает на ухо дьявол, и старался действовать как дети – вслепую и наугад, пробуя и ошибаясь, падая и вставая – старался учиться всему заново. Это дало свои плоды – в приключениях с детьми я обнаружил, что обладаю весьма посредственным пространственным воображением, неважным обонянием, однобоким и устаревшим методом убеждения, и неспособностью проницать самобытный язык жестов. Я никогда ранее не обращал на эти вещи должного внимания и теперь был несказанно рад этим моим обнаружившимся слабостям, которые в будущем я смогу хоть как-то предъявить женщинам. До сих пор у меня перед глазами стоит сцена, когда нам с мальчишками попался на дороге глухонемой калика, по виду откуда-то из Византийских земель; он начал диковиннейшим образом жестикулировать и я был поражен, когда один из мальчуганов вдруг указал ему куда-то, нарезал руками в воздухе несколько фигур, а затем выдал характерный жест, обозначающий крупную монету. Калика просиял, протянул нам требуемую монету, и бодро зашагал в указанном направлении. Мальчик как ни в чем не бывало объяснил нам, что странник искал рыбный рынок, где продается свежая форель, и добавил под хохот компании, что «хоть иностранцы и придурковаты, зато, засранцы, сказочно богаты».

Счастливые были те годы, хорошие, радостные. Я проводил их как отпуск от тяжелой работы, когда можно забыть о возложенном на тебя деле и хорошенько подурачиться. Я верил, что мои неудачи с любовью – дело времени, что терпение и труд все перетрут, что времени в запасе – хоть отбавляй, и никогда не поздно начать все заново. Я воистину наслаждался детской компанией – самой замечательной компанией на свете, с которой никогда не соскучишься и не расслабишься. Я, конечно, не сильно поглупел за эти годы, но чувствовал себя освеженным, сблизившимся с людьми и временем – с его типичными удовольствиями, способами заработка, пороками и стремлениями. Все это, несомненно, было ничем иным, как деградацией по сравнению с эпохой империи, но все это теперь действительно присутствовало во мне – я стал, конечно не родным, но усыновленным ребенком нового времени. Главнейшая моя черта – отстраненность – как будто немного отклеилась от моих век и отступила на шаг назад, открыв моему взгляду живой мир. К 720 году я уже прочно чувствовал себя помолодевшим, изрядно отупевшим и оскотинившимся, более легким и простым, чем прежде.

Загрузка...