Глава тринадцатая. Генуэзская тюрьма.

– Глаза у нее синие, что твои ирисы, а волосы – белые, как снег. Ее предки были из Скании, там, она говорит, все люди будто вылиты из молока.

– Дурак ты, Гримоальд, ну кто же женится на красивых? Красивую и так-то сложно удержать, а уж только исчезни на год, и все – упорхнула бабочка, и попалась в чей-нибудь сачок.

– Да не в красоте дело. Понимаешь, она у меня хрупкая, слабенькая – ведра из колодца не поднимет, постоять за себя не может.

– А, ну тогда понятно. Но смотри – на таких изящных красоток спрос тоже велик.

– Ну ничего, я через три месяца освобожусь, и посмотрим. Если что, то помнишь, я тебе рассказывал про тайник на Корсике? У меня там кое-что такое запрятано, перед чем она никак не устоит, вернется ко мне как миленькая. Только бы добраться дотуда, ведь эти чертовы франки сейчас на Корсику никого не пускают.

– Гримоальд, давай уговор: есть у меня один знакомый антрустион, он как раз служит на побережье, я дам ему знать и он переправит тебя на Корсику. А ты на обратном пути оставишь ему для меня пятнадцать солидов. По рукам?

– По рукам!

Приблизительно такая беседа велась приглушенным шепотом на соседнем лежаке в мою первую ночь в Генуэзской тюрьме. Боже милостивый, ничего не меняется под Луной! Века бегут, проскальзывают перед глазами, как облака в ветреном небе, а разговоры в тюрьмах все те же, и несчастные в тюрьмах все такие же. Потерянные, вырванные из жизни, вначале отчаянные, потом смирившиеся, а через десяток лет уже сломленные – точно ветви дуба в майскую грозу. Большинство из этих несчастных платит непомерную цену за один бесшабашный поступок, за несдержанность, бескомпромиссность, за прямоту. Во все времена некому заступиться за таких в суде, а настоящие злодеи ходят на свободе и насмехаются над законом. Как удивительно похожи друг на друга все в первый раз осужденные! Через два месяца заключения они еще себе на уме, они полны сил, самоуверенны и скрытны, как все свободные люди, но ближе к году отсидки их души уже оголены, трепетны и беззащитны. В этих душах теперь остались лишь самые заветные чаяния, а все показное и надуманное исчезло за ненадобностью. И они делятся этими чаяниями друг с другом и мечтают о будущей свободе точно так, как дети мечтают о взрослой жизни. Бывший предмет их вожделения – серебряные драхмы, сестерции и денарии, золотые триенсы и солиды – больше не волнует их. Они готовы отдать все свои накопления, припрятанные в надежном месте, за голубое небо над головой. Но лишь немногие из них, познав в тюрьме истинную ценность свободы, смогут сберечь и отстоять эту ценность на воле и не попасть за решетку вновь. Нет места романтичнее и иллюзорнее, чем тюрьма, нигде вольная жизнь не представляется в столь радужных тонах; именно в тюрьмах пишется большинство поэм о том, как правильно жить на свободе. А романтика, как известно, не терпит суеты – в тюрьмах ее нет! Наверное, поэтому жизнь в заключении никогда не пугала меня меня так сильно, как простых смертных; и конечно, рядом с другими несчастными, мыкающими их беду, мне было легче переносить свою.

Генуэзская тюрьма мало чем отличалась от Кельнской и всех других моих прошлых тюрем, разве что своими размерами и разноплеменностью сидельцев. Она состояла из нескольких корпусов, среди которых был один женский; сюда свозили преступников из многих покоренных франками земель. В моей камере насчитывалось около двадцати человек, среди которых были и коренастые, широкоскулые бургунды, и светловолосые, статные саксы, не знавшие местных наречий и поэтому общавшиеся лишь между собой; даже несколько сарацин, взятых в плен в недавних кастильских войнах, сидели у нас и были презираемы остальными заключенными, как неверные и гнусные люди. В тюрьме требовалось разговаривать со стражей только на франкском, но лишь немногие из нас знали этот диковинный язык, странную смесь готского и кельтского; между собой мы общались в основном на местной народной латыни. Пожалуй, эта языковая какофония больше всего и запомнилась мне как отличительная особенность Генуэзской тюрьмы. Меня, как знающего франкский, в камере уважали и часто просили передать какие-либо просьбы страже или начальству; также нередко случалось, что мы, сгрудившись всей толпой у крохотного, почти не пропускающего свет, окна нашей камеры, коротали время за изучением франкского; я занимался своим привычным делом – обучением языку.

Спустя год заключения я получил известие о смерти Фины. До сих пор явственно помню, какой удивительной неожиданностью это стало для меня, и какое пронзительное чувство одиночества вдруг обрушилось на меня после этого известия. Оказалось, что я совершенно не осознавал, до какой степени в последние полвека, с момента знакомства с бабушкой Фины, я перестал чувствовать себя одиноким. Я знал в те годы, что у меня есть семья, которая сопереживает и помогает мне – так было даже во время моей двадцатидвухлетней отлучки из Рима, когда Фина жила в моей душе. Человек быстро привыкает к хорошему и начинает принимать его за норму, напрочь забывает, что так было не всегда и уже не представляет, как может быть иначе. И даже когда я отправился в тюрьму, то почему-то внутренне не подготовился к потере Фины, как будто впал в иллюзию, что снова вернусь к ней. И вот теперь, в один момент, как гром среди ясного неба, Фина умерла. Это известие, словно лезвие отчуждения, отрезало меня от моей прошлой жизни, вытолкнуло меня в будущее, перед которым я был вновь ужасающе один – только я и никого рядом со мной. Сердце мое болело так, как болело лишь в незапамятные времена утрат моих семей в Хевроне и в Ереване.

Бремя моей миссии вдруг, словно откуда-то с высоты, свалилось на меня и стало давить так тяжко, что я начал терять веру в свои силы. Уже ведь прошло почти триста лет с того момента, когда я встал на путь своего спасения, а у меня до сих пор ничего не получается, и выполнимо ли это вообще – то, что написано в моем заветном пергаменте? Сознание мое помутилось и думаю, что будь я простым смертным, я сошел бы с ума в первый месяц после смерти Фины. Мои сокамерники беспокоились обо мне, а я не узнавал их; в глазах у меня было темно, также как и в душе. «Боже всемогущий, больше нет на свете никого, кто был так дорог мне – Фина умерла, Грегора тоже скоро не станет, а когда я выйду на свободу, то и его сына уже не будет в живых. А ведь они и есть моя жизнь – все, кто знал меня, в кого я с самого их детства вложил столько души и сердца, кто доверил свою душу и сердце мне. Смех детей Грегора, запахи в домике Фины, ее огородик, ее вышивание и вечно разбросанные по полу волокна ее любимых темных тканей – от всего этого не останется и следа, когда я выйду отсюда. Вся та жизнь отлетит в мир иной, ее заберет шквал, буря, куда-то за далекие горы, а меня с собой не заберет, оставит одного в голой пустыне. Господи, человек не должен быть свидетелем такого! Почему меня не забирают вместе со всеми? Зачем я перехожу из рук в руки, Боже мой, я же не монета! Или я все-таки именно монета и мной расплачиваются, возвращают долги, покупают себе индульгенции и услуги? Если меня превратили в монету, то зачем мне оставили сердце – ведь у монеты не должно быть сердца!» – такой поток удушающего отчаяния бурлил в моей голове в те дни.

«А вот моя цапля не переходит из рук в руки, а ведь монета – именно она, а не я. Может быть, в этом все дело?» – и такая мысль посетила меня тогда и немедленно сподвигла к действию; я подходил и предлагал сокамерникам мою цаплю, они успокаивали меня и даже вызывали лекаря, но никто, ни мерзкие сарацины, падкие до чужого серебра, ни охранники, для которых цапля была равноценна их трехлетнему жалованью, не осмелился забрать у меня статуэтку. Еще два с половиной столетия назад в Кельне я нашел хорошего ювелира, который приделал ей отломленную ногу; я не забывал чистить ее песком и она выглядела, несомненно, крупной ценностью, но ни одна живая душа, по непостижимой для меня причине, никогда не желала украсть или забрать ее у меня. Помню, как один здоровенный бургунд, глухонемой и слегка тронутый умом, зажег масляную лампу, осмотрел мою цаплю, одобрительно промычал что-то, упрятал ее в свой мешок, поклонился мне и протянул взамен кожаную флягу с дешевым вином. Однако на следующий день он подошел ко мне с цаплей и стал что-то показывать жестами, указывая мне на грудь; я, конечно, ничего не понимал; в конце концов он расстегнул ворот моей рубахи, ткнул мне пальцем в сердце, а потом этим же пальцем ткнул в сердце цапли. Затем он положил цаплю передо мной и удалился.

Мое помутненное сознание говорило мне в те дни, что нужно сдаться, выбросить цаплю в море, уехать куда-нибудь на остров и поселиться там навечно, отключив сознание. Боже, до чего хорошо обычным людям в такие моменты – взял веревку да повесился. «А может и вправду попробовать, чем черт не шутит?» – подумал я, – «кто его знает, нет ничего вечного под Луной, и мое бессмертие тоже не может быть вечным». В соседней камере уже много лет сидел старый грек, который был в особых отношениях с тюремным начальством – он получал с воли разную всячину и приторговывал ею, а нередко и раздавал бесплатно. Он снабдил меня веревкой и заверил, что она взята из нового мотка самого крепкого сорта, который еще никого не подводил, и выдержит даже быка. Дело было верное, все наши висельники – а такие случались в тюрьме по нескольку раз в месяц, брали веревку у этого грека и завершали свое дело без осечек. Я на всякий случай попросил проверить веревку здоровяков нашей камеры, и они подтвердили мне, что вешаться эдакой веревкой под стать самому королю. В тюрьме вообще уважительно относились к такому решению человека, особенно пожизненно осужденного, помогали, чем могли, и даже скидывались на последующую помощь семье. Наконец, ненастной ночью, все мои сокамерники собрались возле моего лежака и зажгли свои светильники, мы выпили и попрощались. Из припрятанных досок тут же сколотили высокий табурет, а к решетке окна, под потолком, прикрепили железный крюк. Меня, стоящего на табурете, дружно перекрестили и тот самый здоровяк-бургунд выбил из-под меня мой эшафот. Шея моя затрещала, из глаз посыпались искры, и я, даже не потеряв сознание, рухнул на каменный пол – веревка все-таки оборвалась надо мной. Уже через полчаса я мог говорить; боль в шее была терпимой; мои сокамерники единодушно крестились и с изумлением смотрели на меня. В последующие дни их радости не было предела, мы пировали и совместно выпили годовой запас вина всего нашего корпуса, при полнейшем попустительстве охраны. Я с удивлением обнаружил, что все вокруг неподдельно счастливы, что я не умер; отлично помню, как это освежило меня и придало сил; с того момента я стал как будто оправляться и приходить в себя.

Время лечит – с этим никто никогда не мог поспорить; прошел десяток лет и тюремное братство, а также изнуряющий и подавляющий любые переживания труд на каменоломнях, поставили меня на ноги. Я приобрел среди заключенных множество друзей, учеников, и даже, в какой-то степени, последователей во взглядах; моя репутация необычного человека все усиливалась и после смерти грека-коробейника я стал, пожалуй, самым авторитетным узником в нашем тюремном корпусе. Я даже уговорил начальство предоставить мне обширную тюремную аудиторию, обычно пустующую, для проведения ежевечерних уроков франкского языка и богословия для всех желающих; в дальнейшем начальство обещало мне отдельные занятия с избранными учениками. Заключенные любили меня и я думал тогда, что если и суждено было сбыться словам Фины о верном ученике, который станет номером первым из моего заветного пергамента, то о лучших условиях для такого события нельзя было бы и мечтать – где, как не здесь, в тюрьме, ученики отдаются учителю полностью, без остатка, не отвлекаясь на мирскую суету; именно в тюрьмах во все времена формировались самые крепкие компании единомышленников, которые потом всю жизнь стояли друг за друга и были способны свергнуть самых могущественных королей.

Однако невезение Господне не обошло меня и в этом предприятии – в 790 году Генуэзская тюрьма была почти полностью разрушена при подавлении восстания заключенных. Повстанческие настроения уже давно росли в одном из корпусов тюрьмы, где сидело множество знатных лангобардов, плененных при недавнем покорении франками Римских земель. Может быть, и это тоже явилось причиной, по которой мне разрешили проводить открытые уроки для узников всей тюрьмы – так начальство надеялось перевоспитать заговорщиков, направить их энергию в иное русло. Но никто, в том числе и я, не подозревал, до какой степени заговор корпуса лангобардов был в любую минуту готов превратиться в вооруженное восстание. Как выяснилось впоследствии, часть стражи была на стороне повстанцев и долго и тщательно снабжала их оружием. Когда началось восстание, заговорщики за одну ночь перебили все начальство и охрану, сломали двери всех корпусов и тюремные ворота; заключенные ринулись на свободу, но были встречены подоспевшими войсками взбешенных франков, которые резали и кололи направо и налево, убивая всех узников без разбору. В ужасе толпы заключенных ринулись обратно в корпуса и началась настоящая бойня; на моих глазах были убиты почти все мои сокамерники и ученики; я сам получил страшную рану в груди от прилетевшей франциски, и потерял сознание.

Загрузка...