В конце февраля 1840 года, в субботу, я обнаружил в двух шагах от Казанского Собора, в Волынкином переулке, новую антикварную лавку. Она, судя по наполовину сколоченной вывеске, только что открылась здесь и заняла небольшое подвальное помещение в доме, выходящем на набережную Мойки. Я зашел, спросил про серебро, пробрался между еще не распакованными коробками в указанный угол, поднял глаза, и… – и без всякого грома и молнии, без фейерверка и оркестра, даже без искр в глазах и холода в животе, увидел на свежевыструганной деревянной полке мою цаплю в окружении других серебряных безделушек. Более всего я был потрясен даже не самой находкой цапли, а тем, как просто и буднично все случилось. У меня было полное ощущение, что я лишь вчера отдал ее сюда под залог, а сегодня пришел выкупить ее. Она стоила ровно столько денег, сколько я имел с собой – это было мое жалованье за два года; только совсем недавно я накопил такую сумму, добавляя в нее понемногу с каждой получки.
Я купил цаплю, выложив на прилавок ничуть не дрожащими руками пачку банкнот, но как только моя статуэтка оказалась у меня, спокойствие мое улетучилось вместе с головой. Уже по ступенькам на улицу я поднялся с трудом – там, к моему удивлению, оказался не Марсель, и сразу начали мерзнуть ладони. Там уже сгущались сумерки и мела метель – это был, черт побери, зимний Петербург. «Вот куда меня занесло за тобой. Что же ты-то делаешь в этом северном русском городе?» – обращался я в мыслях к моей цапле, спрятанной во внутреннем кармане пальто. Ноги не слушались меня, я не узнавал улиц, вместо них перед глазами была какая-то смесь римских бульваров и марсельских переулков; ладони мои страшно окоченели, я не сумел натянуть на них перчатки и грел их в карманах. Отрывочные картины из предыдущей жизни явственно вставали передо мной, колыхались в метели и липли вместе со снегом на фасады парижских, афинских и римских зданий, выхватываемые из темноты желтым светом петербургских фонарей. Я видел, как ожесточенно размахивала своей франциской София, пока меня тащили в лес два франкских солдата; видел ухмылки и затаенное отчаяние Мгера; видел последний направленный на своих детей взгляд умирающей матери Кубати и Каншоби; видел маленькую Фину в собачьей голове; видел, как Джон в исступлении разбивает об пол гипсовые статуи Давида; видел многое другое в мельчайших деталях, яснее чем когда-то видел наяву.
Несколько часов бродил я в таком помутнении рассудка по городу, не разбирая дороги и людей перед собой; наконец, уже глубоким вечером, на Невском проспекте возле Аничкова моста, меня растормошила торговка пирожками. Она была очень назойлива и я на последние медяки купил у нее пирожков; и хотя кусок все еще не лез мне в горло, я стал потихоньку приходить в себя, наваждения из прошлого отхлынули. Вскоре я понял, что знаю, как идти домой на Моховую улицу – обрадовавшись этому, я откусил от пирожка, но вкуса не почувствовал. По дороге домой я вдруг встретил супругу и дочерей Павла Тимофеевича; они узнали меня и обрадовались мне, и я тоже очень обрадовался, расцеловал их и отдал им пирожки. «А с чем пирожки-то, Яков Семенович?» – спросила меня их младшая, Ксюшенька; «Не знаю», – отвечал я. «Как же вы не знаете, если держите в руке надкусанный пирожок?» – весело спросила меня Ксюшенька; «И правда, вот я чудак, кажется, с яблоком», – отвечал я.
С момента поимки цапли жизнь моя в России потекла значительно веселее; я чувствовал себя победителем и на время мной овладели полнейшее безразличие и снисходительность к происходящему вокруг. Я много кутил в середине девятнадцатого века с детьми Сперанского – тридцатилетними лоботрясами и повесами, каких свет не видывал; я с удовольствием поучаствовал в проматывании фамильного состояния покойного Платона Алексеевича, который, надо признать, и сам не слишком дорожил им и перед смертью умудрился проиграть в карты добрую его половину. К концу девятнадцатого века я успокоился, уехал на время в Одессу, и вернулся в Петроград уже незадолго до большевистского переворота.
Пожалуй, нет смысла подробно описывать мою жизнь в России и в СССР в первой половине двадцатого века – у меня не было тогда, как и у всех русских, своей собственной жизни – все мы боролись за жизнь страны, за сосуществование с навязанными нам идеалами; все мы выживали и приспосабливались к новым чудовищным изменениям бытия. Может быть, юноши и девушки находили и в те годы время для любви, но я не мог тогда и помыслить о ней – трагедия целого народа мобилизовала все мои усилия в направлениях далеких от личной жизни. Я изо всех сил старался помогать тогда людям – потерявшим близких на первой мировой и гражданской, сиротам, беспризорникам, растерявшимся интеллигентам, и даже тем большевикам низшего звена, которые искренне старались наладить новую жизнь в России. К большевистскому эксперименту я относился, как и многие образованные люди того времени, со смешанными чувствами, и главный наш вопрос был тогда таков: во что это на самом деле выльется для людей, для интеллигенции, для крестьян, для страны. Я резко отвергал идею лишения человека права распоряжаться продуктом собственного труда, и идею насильственной коллективизации крестьян, но идеи доступного всеобщего образования и равенства женщин я приветствовал. Я никогда не думал бежать из России – мне, в отличие от дворян, не нужно было спасать свое состояние и привилегии. И даже когда, после отмены НЭПа и прихода к власти Сталина, мои последние иллюзии относительно новой жизни рассеялись, я не думал об эмиграции. Я отдавал себе отчет, что в России я теряю время и миссия моя простаивает, но я выбрал для себя тогда другую миссию – помогать народу выжить и приспособиться к новой жизни. С началом репрессий 1937 года я, потеряв всякую осторожность, и вспомнив вековое достоинство свободного человека, открыто конфликтовал с властями из-за репрессированных друзей, и метил в Гулаг, ибо именно Гулаг казался мне тогда единственным достойным местом существования человека. В 1939 году чекисты наконец оценили мои усилия, я был осужден как пособник врагов народа и сослан в лагеря. Не стану описывать свою жизнь в Гулаге, и отошлю читателя к книгам Александра Исаевича Солженицына, вместе с которым я сидел в 1951 году в лагере в Экибастузе. Замечу лишь, что в Гулаге я в основном работал переводчиком в технических шаражках по освоению западного оружия и устройств связи. Во время Великой Отечественной Войны мне удалось вырваться ненадолго на фронт, где я был ранен при обороне Киева, комиссован и отправлен обратно в шаражку в один из Вятских лагерей. Освободился я только со смертью Сталина и жил некоторое время в Минске; ничего особенно примечательного в моей послевоенной жизни не происходило.
В 1988 году я работал преподавателем французского на факультете иностранных языков Ленинградского университета. Моими студентами были в основном пятикурсники, нередко бравшие у меня частные уроки для подготовки к дипломной работе. Я просил за эти уроки значительно меньше, чем другие преподаватели, но при этом многим студентам отказывал и занимался лишь с теми, в ком видел способности и искреннее отношение к делу. Через одну из таких студенток, очень серьезную и целеустремленную девушку из Мурманска по имени Алена, мне посчастливилось познакомиться с номером третьим в моей многовековой миссии.
С Аленой мы провели несколько занятий у нас на кафедре после лекций, но в апреле она начала подрабатывать где-то гардеробщицей и попросила впредь заниматься у нее в общежитии, в более позднее время. В один из апрельских дней мы встретились на Василеостровской, купили для Алены в точности таких же пирожков с яблоком, какими я угощал дочерей Павла Тимофеевича Сидельникова сто пятьдесят лет назад, и отправились на наш урок. Добравшись до общежития, мы поднялись на третий этаж; дверь в комнату Алены была приоткрыта и мы бесшумно вошли. В дальнем углу комнаты, возле окна, стояла спиной к нам молодая женщина в халате и что-то стряпала на электроплитке – судя по характерному запаху, здесь жарилась яичница с колбасой. Убранство комнаты было типичным для наших институтских общаг – две железные кровати, два маленьких обшарпанных стола, трюмо с зеркалом и подставкой для обуви, и более ничего. Было неуютно, но, впрочем, чистенько, спокойно. На широком подоконнике стоял одинокий кактус, а между рамами бледнела наполовину выпитая бутылка кефира.
– А это моя соседка по комнате – Ира, познакомьтесь. Блин, Ирка, я же тебя просила открывать окно, когда готовишь. Долго ты еще будешь здесь торчать, мы же договаривались на семь часов, у меня ведь урок, – с неудовольствием обратилась к своей соседке Алена.
Та лишь на мгновение оглянулась на нас и вновь уставилась в свою сковороду.
– Ты говорила, что урок начинается в семь тридцать, а сейчас, между прочим, еще без десяти семь. Дайте пожрать человеку, и я уберусь. Занимайтесь себе тут до опупения, я весь вечер в кино, – неожиданно резко сказала она после небольшой паузы, при этом продолжая стоять к нам спиной.
– Ирина у нас – математик, и даже подающий надежды, – примирительно произнесла Алена.
– Нет, Алена, я уже несостоявшийся математик, и никаких надежд нет, – опять очень нервным тоном сказала Ирина.
– Меня зовут Яков Семенович, я учитель французского языка. Простите, что мы пришли раньше времени. Вы тут кушайте, а мы посидим тихонько, вам не помешаем.
– Ой, Ирка, а почему несостоявшийся? Неужели все-таки выперли? – спросила Алена.
Ирина наконец повернулась к нам лицом, глянула исподлобья и уставилась куда-то в сторону.
– Увы. Выперли, гады. Меня сегодня отчислили из аспирантуры, – пояснила она мне. – Поэтому я демонически зла, и вот – жарю козла.
Ирина выглядела постарше Алены, лицо ее было некрасиво и она очень непосредственно, по-детски, стеснялась его, отворачиваясь в сторону и плотно смыкая губы. Она наверняка надеялась уйти до половины восьмого, и теперь была смущена нашим преждевременным появлением. Мне показалось, что ее нарочито резкий, шутовской тон не вызван одним лишь только произошедшим в аспирантуре. Я внимательно посмотрел на нее и понял, что таким тоном она отчасти пыталась замаскировать свое стеснение перед незнакомым мужчиной, заставшим ее в домашней обстановке. Ее расстройство из-за аспирантуры было велико, и она, несомненно, воспользовалась им, чтобы позволить себе такой тон – с его помощью она могла вести себя свободнее в моем присутствии.
– Пожалуйста, не расстраивайтесь так, Ирина. Аспирантура – это дело поправимое. У вас все непременно наладится. Приятного вам аппетита, – сказал я.
Мы с Аленой присели к столу и стали готовиться к уроку.
– Не желаете ли разделить со мной эту прекрасную яичницу? Вот уже жарится козел Гаусс, но для вас я могу приготовить и идиота Декарта, – вдруг с вызовом и каким-то надрывом в голосе воскликнула Ирина, мельком взглянув на меня.
Она схватила яйцо и занесла над ним деревянную ложку.
– Не откажетесь от жареного Декарта? С кетчупом!
– Ира, ты чего? Давай потом поговорим, ладно? Нам сейчас заниматься надо, – уже слегка раздраженно попросила Алена.
Я же не выдержал и рассмеялся; наши воскресные завтраки с Декартом всплыли в моей памяти.
– Я ничего веселого не говорила, – сказала Ирина.
– Простите пожалуйста, вы меня все-таки рассмешили с вашим Декартом. Хочу по секрету сообщить вам, что Рене сам был большим шутником и к тому же обожал яичницу; он нашел бы ваше отношение к нему весьма забавным.
– Интересно, откуда вы это знаете?
– Ирина, да вы не переживайте так сильно. Поверьте моему опыту, в аспирантуре не так уж и сложно восстановиться. А с математиками вы как-то жестоко, они умные, но невкусные.
– Они умные? Знаете, знакомец моих родителей из Риги, Михаил Таль – между прочим, чемпион мира по шахматам, как-то сказал, что «даже среди великих шахматистов встречаются умные люди, но очень редко». Так вот, поверьте мне, среди математиков умные люди встречаются еще реже.
Пожалуй, в этот момент мне надо было согласиться с Ириной, продолжить жалеть ее и отведать ее яичницы; более всего она нуждалась сейчас в тепле и сочувствии. Однако вдруг какое-то отстранение и безразличие родилось во мне, я вспомнил гениального Декарта, умнейшего Николя, одержимого Филострата, и мне стало обидно за них.
– Но математики же – гении абстракции и логики, – заявил я.
Эта фраза окончательно вывела Ирину из себя. С этой секунды она более не отворачивалась в сторону после каждой произнесенной фразы, от ее стеснения не осталось и следа.
– Логики-шмогики, засуньте себе эту логику знаете куда? – завелась она. – Сейчас съем еще одно яйцо, лично для вас, смотрите, это – жареная логика.
И она разбила над сковородой еще одно яйцо.
– Ира, как ты разговариваешь с незнакомым человеком? Ты совсем рехнулась, – попыталась одернуть ее Алена.
– На вашей этой логике далеко не уедешь, – не обращая внимания на слова Алены, продолжила Ирина. – А абстракция и того хуже – это вообще никому не надо, потому что это все не про нас. Это не про мир, это про идеализацию мира. А он вовсе не такой, каким его рисуют в своих формулах эти полоумные математики. Вот физики – другое дело – они секут фишку, но им приходится пользоваться математическим крючкотворством, хотя каждый настоящий физик на самом деле реально видит и чувствует, как работает мир, без всяких гребаных формул.
– Так, Ира, успокойся, остынь, – резко, в приказном тоне, заявила Алена.
Но Ирину уже понесло, глаза ее налились слезами, она не могла более сдерживать в себе обиду и негодование. Нам надо было дать ей выговориться, да и к тому же меня задели ее высказывания и я спросил:
– Приведите пример – как это математики идеализируют мир?
– Да пожалуйста, вот вам самый простейший пример – идиотское число Пи.
– Идиотское число Пи?
– Ну да. Эти кретины доказали, что оно иррациональное, то есть оно не есть отношение двух обычных чисел, которыми можно считать яблоки, придурков и детей. Кретины рисуют окружность в их иллюзорном, выдуманном пространстве, и делят ее длину на ее диаметр, проведенный в том же абстрактном, ненастоящем пространстве. И это они считают числом Пи, но это их число Пи к жизни отношения не имеет, поскольку жизнь наша проходит не в абстрактном придуманном пространстве, а во вполне конкретном, состоящем из материи, частиц. Вы чего-нибудь понимаете в числе Пи или я говорю с пустотой?
– Понимаю и даже когда-то высчитывал его по методу Архимеда.
– Да ладно! Неужели? – Ирина посмотрела на меня с детским удивлением.
– Ну вот, на ловца и зверь бежит, – восхищенно воскликнула она. – Тогда послушайте – начертите реальный круг, не в пустом пространстве математиков, а в нашем реальном – вот хотя бы на листе бумаге или на песке или в воздухе. Мир в конце концов состоит из мельчайших частиц, самых самых элементарных, вы с этим согласны? Так вот, ваша окружность пройдет через вполне конкретное число этих частиц, и вы сможете посчитать это число. То же самое и с диаметром. И настоящее число Пи будет отношением этих двух количеств частиц – так что в жизни оно обязательно рациональное, а вовсе не иррациональное, как доказали эти ваши кретины-математики. Ясно вам? Не бывает круга в пустоте, без материи. Возьмите круг на песке, вы когда-нибудь такой видели?
– Когда-нибудь видел.
– Вам не приходило в голову посчитать число песчинок, через которые он проходит?
– Нет.
– А я, представьте себе, считала. Так вот, если бы вы посчитали, и нашли бы, например, что он проходит через миллион песчинок, а потом бы посчитали, через сколько песчинок проходит диаметр этого круга, то получили бы примерно 318310 песчинок, плюс минус одну-две. Разделите миллион на это число и получите настоящее, жизненное число Пи – оно всегда будет чуть меньше абстрактного, идеального, математического числа Пи, и оно, как вы видите, всегда рационально.
– А почему обязательно должно получиться чуть меньше?
– Да потому, что существует конечная длина отрезка – это расстояние по прямой между двумя элементарными частицами. Меньше отрезка уже не бывает – это в жизни, но в идиотской математике делить отрезок можно до бесконечности. В нашем примере минимальный отрезок – это линия между двумя песчинками. Прямая линия. Поэтому никакого круга на самом деле не бывает, это лишь фантазия математиков. Физики же понимают, что существует лишь многоугольник с огромным количеством сторон, а не круг. Ваш этот Архимед, кстати, тоже это понимал, он был не математиком, а естествоиспытателем, и знал, что к чему и что почем.
– Но по-вашему получается, что в жизни вообще не может быть гладких, кривых линий и фигур, что они – чистая иллюзия и абстракция?
– Именно так, милейший, именно так. Но математике нет никакого дела до жизни, пропади она пропадом! – и она с треском хлопнула тарелкой об стол; яичница подскочила и разлетелась по сторонам.
Я не стал уточнять, что должно пропасть пропадом – жизнь или математика. Алена уже тащила меня за рукав; мы вышли из комнаты и решили позаниматься в фойе, на первом этаже общежития. Занятие у нас прошло тогда плохо – я был рассеян и не мог сосредоточиться на французской грамматике; Алена тормошила меня, но безуспешно. Я никак не мог прогнать мысли об Ирине, о математике, о Филострате, о моих давнишних вычислениях числа Пи на Лемносе; я думал о том, что для меня, также как и для Ирины, жизнь – важнее математики, важнее абстрактной истины и идеи. В жизни, увы, нет истин; все истины – абстрактны.