Часть пятая. Ирина. Глава двадцать шестая. В поисках цапли.

Лишь спустя двадцать лет, в 1610 году, мне удалось по поддельным документам вернуться в Лондон. Я сумел выяснить, что Джон вскоре после моего отплытия из Англии уволился из палаты мер и весов; еще через восемь лет его сестра умерла, он окончательно разорился, продал дом и имущество, и кое-как рассчитавшись с долгами, исчез в неизвестном направлении. Я переговорил с его бывшей натурщицей и без пяти минут невестой, теперь уже солидной женщиной и матерью троих прелестных девушек, и она сообщила мне, что Джон перед отъездом из Лондона много пил, совсем помешался, и она не поставит и шиллинга на то, что мне удастся разыскать его живым.

Однако она могла бы выиграть у меня шиллинг. Я не собирался предпринимать дальнейших попыток найти Джона, будучи уверенным, что цапля моя была продана вместе со всем его имуществом, но судьбе, видимо, было угодно, чтобы мы встретились с Джоном вновь. Однажды, по дороге в Сити, где я методично обходил все разбросанные там в изобилии антикварные лавки, я решил свернуть в Вестминстер и остановился на минуту возле бывшего особняка Джона. Этот дом был теперь покрашен в нарядный ярко-желтый цвет, изящная лужайка с фонтаном указывала на прочное финансовое положение новых хозяев. На улице было, как всегда в этом районе, тихо и безлюдно, но вдруг из дома неподалеку вышла пожилая женщина, посмотрела на меня и как будто осеклась на половине шага. Она еще немного поглядела на меня, вернулась в дом, и вскоре появилась снова, держа в руках крупный лист бумаги. Она направилась прямиком ко мне, представилась соседкой Джона Баркли и предъявила мне мой портрет в карандаше, нарисованный, несомненно, самим Джоном.

– Ну надо же, оказывается, Джон ничего не выдумал. Вас ведь зовут Саймон, не так ли? – сказала она мне. – Ах, бедный Джонни – он был моим лучшим другом детства. Видите вон тот садик – мы с ним и другими детьми не вылезали оттуда, все наше детство там прошло. А сейчас – что с нами сталось? Боже мой, жизнь пролетела в одно мгновение! Зайдемте пожалуйста ко мне, Джон просил кое-что передать вам.

Сердце мое бешено заколотилось в предвкушении невероятного везения, но поначалу меня постигло разочарование – мне было передано лишь письмо от Джона. Однако, когда я, вежливо выпив чашку чая, вышел от соседки и вскрыл конверт, то надежда на счастье вновь вернулась ко мне. Джон в короткой записке просил у меня прощения, сообщал свой адрес в Саутгемптоне и заверял, что цапля при нем и он вернет ее мне при встрече.

Я выехал на следующий же день и вечером нашел Джона мертвецки пьяным в его маленькой каморке, закиданной пустыми пивными бутылками. Он не сразу узнал меня, но когда узнал, то быстро протрезвел, умылся и пригласил меня за относительно чистый стол.

– Ну что, Саймон, видите, до чего довела меня ваша чертова цапля? Она изуродовала мою жизнь. Увы, я не смог справиться с самим собой, Саймон. Простите меня, если можете.

– Дорогой Джон, мне очень жаль, что моя цапля сломала вам жизнь. Видит Бог, я не хотел этого. Но что касается меня, то, друг мой, я не жалею о случившемся. Я с радостью прощаю вас, Джон. Более того, старина, я не желаю оставлять вас в таком состоянии. У меня есть кое-какие деньги, а я ведь ваш должник – помните тот случай с кражей из нашего офиса? Давайте вернемся в Лондон, снимем для вас хорошую квартиру, да, дружище? Ну, где же моя цапля?

– Тысяча чертей, вы опоздали, Саймон. Клянусь, она была со мной еще полгода назад, я берег ее для вас. Я лишился всего – но ее не продавал даже в самые страшные времена. Но полгода назад я был при смерти, мне нужны были деньги на лекарства и я продал ее одному ганзейскому купцу. Мне очень жаль, я знаю, что это была ваша семейная реликвия. Я скотина. Сам Микеланджело вдохновился ей. Я скотина, Саймон.

Полгода я провел с Джоном в Саутгемптоне и разыскал того самого ганзейского купца. Он помнил цаплю и заявил, что несколько месяцев назад сбыл ее в Гамбурге какому-то богатому поляку. Это было для меня приговором – искать цаплю можно было теперь по всей Европе, и торопиться было решительно некуда. Джон был тогда уже серьезно болен и я решил не покидать его; мы переехали в Лондон и прожили там еще два года, до самой смерти моего друга. На театры у нас уже не было ни настроения, ни сил – мы проводили время в парках, на природе. Джон пытался рисовать, но трясущиеся руки подводили его; я с сыновним усердием заботился о нем, и часто вспоминал при этом Софию – свою заботу я посвящал и ей. София и Джон были моими самыми особенными людьми на свете; они не догадывались, что они совершили для меня и насколько я обязан им; те два последних года в Лондоне живут в моей памяти как период исполнения обряда благодарности моим спасителям. Лишь после смерти Джона я заново вынырнул на поверхность жизни и поднял глаза на мир, который невозмутимо шел своей дорогой, и в котором мне, увы, предстояло еще основательно побарахтаться.

Последующие сто пятьдесят лет я посвятил поискам цапли всеми доступными мне способами – я много плавал с ганзейскими и английскими купцами, обошел решительно все ювелирные лавки Европы и отсидел много лет в разных тюрьмах. Я до тонкостей овладел мастерством взломщика и если имел хотя бы малейшую надежду на успех, то не стеснялся вскрывать каюты, трюмы, склады и лавки; из всех оказывавшихся в моем распоряжении богатств я присваивал что-нибудь только тогда, когда мне не хватало денег на жизнь. Организовать что-либо подобное дому Бартоли я в то время уже не мог, и мне приходилось заниматься поисками цапли самолично; я полюбил наши холодные северные моря и с удовольствием брался за морские авантюры; на суше мне приходилось тяжелее.

Один лишь раз, в двадцатых годах восемнадцатого века, я сделал большой перерыв в моих приключениях, женился, и безвылазно жил на протяжении тридцати лет в Кельне. У меня был нелегкий брак с весьма взбалмошной и своенравной особой, подарившей мне, впрочем, двоих замечательных сыновей. Мое давнее желание завести своих детей наконец осуществилось; я провел почти все тридцать лет подле моих мальчишек и был их лучшим другом и наставником. Однако, как я ни старался, я не смог уберечь их от участия в семилетней войне – оба они погибли там. Уже более пяти столетий, со времен Кубати и Каншоби, я не хоронил своих детей, и теперь пережил такую боль, что решил больше не жениться, по крайней мере до тех пор, пока не найду цаплю.

В тот период я несколько раз пытался издать мои записки, но безрезультатно – издатели их не брали. Мне говорили, что выпуск книги – дело очень недешевое, а покупателей на мою писанину найдется разве что с десяток; кроме того, издателей отпугивали мои нападки на церковь и неуважительные отзывы о Боге.

Цапля, между тем, никак не находилась – ни в активных поисках, ни в спокойной жизни, когда принцип «искать не ища» должен был привести ее ко мне. Могла ли она затонуть с каким-нибудь кораблем или быть переплавленной на серебро? Нет, я не верил в это. Пожалуй, с момента моей встречи с Агриппой я больше не сомневался в том, что миссия моя, хотя и продлится долго, но все-таки когда-нибудь закончится. В Кельне об Агриппе ходило множество легенд, переплетавшихся с более ранними сказаниями о нечистой силе, которые я слышал еще во времена Барбароссы. Как и подобает всякому философу его склада, Агриппа оставил после себя лишь несколько странных книг и массу кривотолков, а все настоящее, истинное, что он постиг (включая, возможно, его выводы о моей цапле), он унес с собой в могилу.

В 1790 году я сильно просчитался в своем плане проникновения в трюм большого торгового галеона, перевозившего груз драгоценностей из Гамбурга в Ригу. Я был пойман, не успев полностью обшарить трюм, и хотя из ювелирных изделий там ничего не пропало, меня отправили в тюрьму в польский город Вильну. Поляки, называвшие свою страну Речью Посполитой, что было ничем иным, как исковерканным словом «республика», очень сурово карали в те времена за воровство, и я был приговорен к тридцати годам тюрьмы. Я отсидел весь срок целиком и вышел на свободу в 1820 году уже на территории Российской Империи – за время моего заключения произошел окончательный раздел Польши, и Вильна отошла к России.

В тюрьме со мной сидело множество евреев, и я, впервые с незапамятных времен моей молодости, окунулся в еврейский дух. С тех пор, как я покинул Иудею, я почти не пересекался с еврейскими общинами, раскиданными по Европе и Востоку, и вообще очень редко общался с евреями; жизнь моя протекала в отрыве от народа, которому я был обязан своим рождением. Да и немудрено – ведь, прожив триста лет в Армении и Греции без всякой связи с евреями, я напрочь забыл о них и потерял даже малейшее внутреннее ощущение еврея. Более того, к началу пятого века меня уже нельзя было назвать представителем какого-то отдельного народа или страны, я уже был сыном мира, сформированным и отшлифованным множеством культур, укладов жизни, традиций и государственных устройств. Поэтому позднее, в средние века, когда я порой наблюдал евреев во Франции и Италии, во мне не просыпалось родственного влечения к ним, я не сближался с ними. В общем, я абсолютно забыл, что такое еврейство, и теперь, в польской тюрьме, мне было любопытно заново познакомиться, что называется, «с земляками». Какое-то время мной владело в тюрьме настоящее очарование и неподдельный интерес к еврейству; я выучил идиш и ознакомился с текущим состоянием еврейского мировоззрения и насущными проблемами народа. Оказавшись на свободе без малейшей идеи о том, куда мне податься и как жить дальше, я принял приглашение освободившегося одновременно со мной раввина и отправился вместе с ним в еврейскую общину города Витебска.

Мне хорошо запомнился момент, когда этот раввин, рассказывая по дороге о себе, сообщил, что родился он на юге, во Вроцлаве, в том самом квартале этого города, где когда-то, «еще при римлянах», стояла крепость под названием Будоригум. Помню, как кольнуло меня это название, как пришли в движение в моей голове рычаги и колесики памяти, как мучительно старался я припомнить – что же это за название такое, до боли знакомое мне. Не сумев ничего вспомнить, я спросил раввина, знает ли он, как выглядела эта крепость. Он отвечал, что знает лишь одно – дом, где он родился, стоял на огромном земляном валу, защищавшем эту крепость. При этих его словах я все понял, и в точности как во время нашего с Джоном путешествия по Франции, ощущения из далекого прошлого вдруг охватили все мое существо, у меня зачесались руки, мне страшно захотелось схватить лопату и копать, я весь вспотел, сильно напугав моего раввина. Тяжкие годы моего готского рабства прошли в этом Будоригуме; кажется, я рассказывал о них где-то в начале моих записок.

Жизнь еврейской общины Витебска до глубины души поразила меня – выйдя из тюрьмы, я попал по существу в другую тюрьму, куда люди сами добровольно заточили себя, ограничив свои занятия и интересы всего лишь одной повинностью – исполнением своей религиозной миссии. Я предвкушал увидеть здесь совершенно иную жизнь – свободную, жизнерадостную, крестьянскую, с еврейскими праздниками и дружеским, взаимообогащающим соседством с местным коренным народом – примерно так я запомнил свое бытие в Хевроне времен Иешуа; то же самое я слышал и о древних еврейских общинах Самарканда и Кордовы. В Витебске же лишь ничтожное меньшинство евреев занималось торговлей, промыслами и земледелием – большинство были ортодоксальными хасидами, целыми днями просиживавшими за Торой и Талмудом и жившими исключительно в мире идей иудаизма, не имеющих никакого отношения ни к реальному миру, ни к науке, ни к искусству, ни к вопросам добра и зла, ни к чему вообще. Эти люди, казавшиеся со стороны высокоучеными, никогда не ходили в детстве в школу, не знали простейшей математики, не читали философии, не видели живописи и не слышали о театре. Однако, в отличие от крестьян Миконоса, для которых все эти материи казались просто милым развлечением, ортодоксальные евреи ненавидели все это. Они относились к этим вещам как к явлениям из чужого, враждебного им мира, как к липкому мусору, который периодически заносится ветром в их мировоззренческие построения. И они с отвращением и злобой выметали этот мусор – в Витебске я и рта не мог раскрыть на те темы, которые любил обсуждать. Оказывается, раньше я и понятия не имел, до каких масштабов может дойти религиозная узколобость; христианское церковное мракобесие начало казаться мне детской игрушкой по сравнению с хасидской зацикленностью на догмах иудаизма и презрением ко всему иному. Я обсуждал такое положение дел с моим приятелем-раввином и он отвечал на мое недоумение так: «Послушайте, а как бы мы выжили все эти века, если бы не были отстранены от мира, если бы не были погружены исключительно в свои идеи, в свою религию? Если бы наш народ знал греческую философию, то мы давно стали бы греками, от нас не осталось бы и следа как от нации, как это произошло с многими исчезнувшими народами». Что же, раввин был прав. Но нужно ли нации достигать своей уникальности и обособленности ценой такого существования своих людей? Во имя чего? Такие вопросы мучили меня в Витебске, будущее моего народа не давало мне покоя. Я не видел решения, не понимал, как совместить еврейство с наукой, с искусством, с поэзией – с лучшими достижениями человечества. Можно ли при этом оставаться такой же закрытой и чуждой окружающему миру сектой религиозных фанатиков?

Разумеется, не все евреи Витебской общины были хасидами – я познакомился здесь с несколькими именно такими крестьянами и ремесленниками, каких изначально ожидал увидеть. Ортодоксы, составлявшие костяк общины, относились к ним почти с таким же презрением, как и к местным полякам и литовцам. Мне же еврейские мастеровые и батраки были поначалу очень симпатичны. Однако очень скоро, поскольку все они поголовно оказались неграмотными и круг их интересов ограничивался лишь местным бытом, я почувствовал, что не могу быть их истинным товарищем, не хочу того образа жизни, которым жили они. Мои тюремные иллюзии по поводу моего народа, увы, рассеялись. Я чудовищно изменился со времен моей крестьянской молодости в Хевроне – сейчас я уже не смог бы жить ни с каким с народом, который ведет захолустный, крестьянский образ жизни, или, тем более, предается религиозному помешательству – даже если это мой родной народ.

Мои попытки прижиться в Витебске длились полтора года, до тех пор, пока мне не стало окончательно ясно, что найти себя здесь я не смогу ни в каком качестве. К тому же, шансов на поимку цапли у меня было здесь совсем немного. Весной 1822 года я выдержал экзамен на знание языков, получил разрешение покинуть черту оседлости Российской Империи, и уехал в Петербург.

Загрузка...