Я поселился в Лондоне, в убогом, деревянном, холодном домишке, выходящем окнами на древнюю римскую городскую стену – единственную усладу для глаза среди местного архитектурного недоразумения. Потерянный и стесненный в средствах, которые у меня как-то незаметно растворились еще во Флоренции, я основательно заболел местной болезнью – экономией. В Лондоне экономили решительно все – от нищих до пэров, от домохозяек до бледных призрачных леди – «спасение» денег было здесь национальной идеей, и всякому приезжему думалось, что Англия готовится к скорой войне и собирает деньги на оружие. Если в Париже и Флоренции считалось хорошим тоном потратить сбережения на изящный предмет искусства, то в Лондоне на это смотрели как на бесполезное расточительство; я никак не мог понять, на что местные аристократы тратят свои состояния. В Англии начала шестнадцатого века меня удручало абсолютно все – низкое, вечно мокрое небо, горький эль и бобы на завтрак, жалкие кирпичные постройки как гордость местной архитектуры, и конечно же, люди – такие же холодные и туманные, как сама страна. Однако в более милых мне странах – во Франции и Италии, я терпел фиаско с моей миссией уже более трехсот лет; номер второй так и не появился там; я твердо решил, что буду привыкать к местной жизни и не покину Англию в течение века.
И действительно, через несколько десятков лет я привык к Англии. Как я уже отмечал где-то в первых главах моих записок, в каждом месте – своя правда и свой единственно верный подход; если вначале меня раздражало, что местные никогда прямо не говорят того, что думают, то теперь я начал ценить их иносказательность и остроумие, их отношение к жизни как к роли в театре. Дети, однако, были здесь такими же искренними, как и в моих прежних странах, и мне этого было вполне достаточно – я вновь преподавал в школах и имел много ясного и простого общения.
По своей же истинной сути лондонская жизнь ничем не отличалась от любой другой, и будь я смертен, я не стал бы глядеть на нее ни одной секунды, а просто сладко повесился бы на первом суку. Все было здесь то же самое – то, что мне так страшно надоело за прожитые столетия – похоть, болезни, труд, тщеславие и молитва о жизни лучшей – все та же тщета и суета. Бедняки еле сводили концы с концами и отчаянно стремились выбиться в середняки; середняки, накопившие капитал, мечтали выбиться в торговцы; торговцы – в политики; политики – в аристократы, а аристократы – оставить след в истории. Молодые женщины все так же трогательно лелеяли мечты о тихом семейном счастье и ловили свою партию, а зрелые женщины, разочаровавшиеся в этом счастье, искали интриг и измен мужьям. Ничего, казалось, не изменилось под Луной со времен Иешуа, кроме внешнего, поверхностного – одежды, посуды и языков, разве что оружие стало убивать лучше, и орудия стали служить надежнее. Увы, моя миссия заставляла меня вариться во всей этой суете, быть тесно переплетенным с нею, ведь из ее недр и должен был когда-то появиться мой номер второй.
К концу шестнадцатого века Лондон заметно расцвел и разбогател благодаря деятельности Левантийской, Восточной и других торговых компаний, а также долгому перерыву в войнах, истощавших Англию в прежние века. Сюда стали приезжать предприниматели, коммерсанты и знатные люди со всей Европы, привозя с собой свои вкусы и привычки; за несколько десятилетий местная аристократия, несомненно, стала ближе по образу жизни к континентальной – в Лондоне открылось несколько театров, появился вкус к живописи и архитектуре. Жизнь моя потекла чуть веселее – у меня наметился кое-какой круг общения, я пристрастился к театру, ярмаркам и блошиным рынкам, где, помимо безделушек со всего света, можно было увидеть самобытных бардов, декламирующих свои баллады и пьесы. Тем временем, с моей миссией никаких подвижек у меня не намечалось – были какие-то весьма посредственные романы и отношения, не заслуживающие упоминания в этих записках.
В 1590 году я работал переводчиком в палате мер и весов; королева Елизавета недавно издала указ о новом Винчестерском стандарте веса и весь наш офис трудился не покладая рук над выпуском новых протоколов. Я делил длинный офисный стол с математиком и чертежником по имени Джон Хаксли – долговязым, приветливым и смышленым малым, урожденным лондонцем, только что отметившим свое сорокалетие. Джон приносил из дома превосходные сэндвичи для ленча, и поскольку они давно надоели ему, то он угощал ими меня, а я делился с ним мясным пудингом с местного рынка. Два года мы работали бок о бок вместе с Джоном, и хотя мы много разговаривали на разные темы и отлично ладили, я всегда ловил себя на мысли, что не знаю о нем ровно ничего – такова чисто английская манера общения. Несмотря на то, что в наших беседах он часто как будто высмеивал эту самую манеру, сам он строго следовал ей. Все, что я узнал о нем за два года – это то, что он не был женат и жил со старшей сестрой, которая и готовила ему вышеупомянутые сэндвичи и заставляла таскать их с собой на работу. Впрочем, такая манера была удобна и мне самому, ведь и мне личных вопросов не задавалось, и придумывать что-то о своей жизни не приходилось. Иногда у Джона случались странные дни, когда он резче, чем обычно, разговаривал с коллегами, вставляя в свою речь парочку едких французских ругательств; в такие дни он жаловался мне, что коллеги утомили его своей чопорностью и педантичностью, и он жалеет, что не родился где-нибудь в Италии. Джон нравился мне, я чувствовал, что он не совсем англичанин, не совсем чертежник и не совсем обыватель. Он разбирался в живописи и иногда приходил на работу в костюме испачканном краской и гипсом; я догадывался, что он рисует, но держал свои наблюдения при себе, сам же Джон никогда не признавался мне в своем увлечении. Мы виделись только на службе, и думаю, что я так никогда бы и не узнал настоящего Джона, если бы однажды не случилось чрезвычайно редкое для меня событие – я на целых три дня заболел. Есть большое преимущество в домашней кухне – она стряпается чистыми руками и из свежих продуктов; я же в основном покупал готовое и в тот день получил сильное отравление протухшей бараниной; я не удосужился послать в офис мальчишку с известием о моей болезни, и через два дня Джон, по просьбе начальника нашей конторы, явился навестить меня. Он просидел у меня полчаса; после того, как он узнал в моих картинах кисть Гирландайо, его вроде как искренняя забота о моем здоровье сменилась настоящим, не английским, неподдельным волнением. Он повертел в руках мою цаплю и изумился еще больше – он вспотел и стал похож на грейхаунда, которого дразнят бегающим зайцем. Он бросил на меня взгляд полный огня и произнес фразу, которую никогда не озвучил бы в своем обычном состоянии:
– Знаете, Саймон, когда выздоровеете, приходите ко мне в гости, я хочу вам кое-что показать.
В следующее воскресенье я явился по указанному адресу в Вестминстере и постучал в дверь небольшого, но очень приличного аристократического особняка. Джон самолично открыл мне и заметив мои озирающиеся взгляды, сказал:
– Не ищите, у нас уже давно нет слуг. Проходите, Саймон, вот сюда. Моей сестры до вечера не будет, и мы сможем спокойно побеседовать. Но не хотите ли для начала кофе?
Мы пили кофе и я осматривал гостиную Джона – я находился, несомненно, в жилище старинного дворянского рода: портреты фамильных патриархов мрачно глядели с некрашенных уже полвека, обветшалых стен; доспехи и кольчуги намекали на рыцарское прошлое фамилии Хаксли. Не успели мы опустошить свои чашки и перекинуться парой шуток, как вдруг во дворе раздались шаги, послышался скрип входной двери и в гостиную влетела стареющая худая леди с взъерошенным лицом.
– Джон, эти Паддингтоны совершенно невыносимы, я не желаю больше… – нервно начала рассказывать она и осеклась, заметив меня.
– Боже мой, Джон, да у нас гости! Ты не предупреждал! Меня зовут Маргарет Хаксли, я сестра Джона. Рада видеть вас в нашем доме! – и она сделала легкий реверанс.
– Это Саймон, мой коллега, – поспешил представить меня Джон, – помнишь, я тебе рассказывал?
– Ну что же, я не буду мешать вашей беседе. Надеюсь, ты помоешь кофейник, Джон? Если я вам понадоблюсь, то я буду наверху, – сказала Маргарет и вышла из гостиной так же поспешно, как и вошла в нее.
В нашей с Джоном непринужденной беседе образовалась неловкая пауза, он был смущен и обескуражен, столь раннее появление сестры явно не входило в его планы. Я вначале не мог понять, почему так, но мои сомнения длились недолго – спустя несколько минут я все понял. Мы встали из-за стола и собирались уже пройти в комнату Джона, как вдруг миссис Хаксли появилась в гостиной опять, попросила у меня извинения и забрала с собой Джона, обещав вернуть его через пять минут. Мне неловко было ждать здесь под строгими взглядами, исходящими с портретов предков Джона, и я открыл дверь на веранду и вышел подышать воздухом. Сверху, из полуоткрытого окна, доносился злобный шепот миссис Хаксли:
– Это что еще такое, Джонни? Как это понимать? Ты кого привел в дом? Это что же, какой-то итальяшка, или еще, чего доброго, цыган? Ты мне говорил, что Саймон – приличный человек.
– Марго, если ты думаешь, что итальянец не может быть приличным человеком, то ты недалеко ушла от своей матушки.
– Не называй меня Марго, гадкий мальчишка. Вот именно, я-то недалеко ушла от матушки, а ты совсем совесть потерял – никогда этот благородный дом не пачкался жалкими иностранцами. Итальянцам здесь не место, но если уж ты водишься с ними, то идите пообщайтесь на скамейке где-нибудь в Ковент-Гарден.
– Да не итальянец он вовсе. Если хочешь знать, то он еврей.
– Чтооооо? Ктооооо? Еврей? В нашем благородном доме – еврей?
– Да успокойся ты уже. Этот дом уже двадцать лет как не благородный, и нечего строить из себя аристократию, ты давно уже не имеешь к ней никакого отношения. Итальянцы и евреи – тоже люди, а Саймон – вообще человек в высшей степени незаурядный, и если ты только посмеешь обидеть его, то я съеду отсюда к чертовой матери. Поняла?
– Весь в отца, позор нашего рода. Это все его и твои каракули, ваши итальянские замашки. Это он довел нас до нищеты и лишил титула. Художники чертовы. Куда вообще мир катится?
Сверху послышался дверной хлопок, я поспешил обратно в гостиную и уселся как ни в чем не бывало на стуле. Через секунду вошел Джон, извинился, сказал, что его сестра сегодня не в духе и позвал меня в свою комнату.
Его комната была соединена с обширной светлой мастерской с огромными окнами – типичным эрмитажем художника; всюду там стояли гипсовые скульптуры, свисали с мольбертов холсты, лежали в беспорядке банки с красками. На массивном трюмо стояла высокая, с два локтя, бронзовая статуэтка Давида, а над ней висел большой автопортрет Гирландайо. Джон подвел меня к нему и сказал:
– Вы несомненно, знаете, кто здесь изображен, ведь у вас есть несколько потрясающих картин этого художника.
– Да, конечно, Джон, это Доменико Гирландайо.
– Саймон, знаете, чем я занимаюсь все свободное от нашей идиотской службы время? Я хочу, чтобы вы знали. Вон там – видите – возле стены?
Вдоль стены стояли четыре гипсовые статуи Давида высотой вполовину человеческого роста, а также другие скульптуры обнаженной мужской и женской натуры, выполненные в том же стиле.
– Черт побери, Джон, да вы, что же, скульптор? И кажется, вы также художник – вот этот холст очень недурен, он выдает творческий поиск, но также незнание некоторых законов перспективы, которые прекрасно знал ваш кумир Гирландайо.
– Что? Законов перспективы, которые знал Гирландайо? Каким образом вы осведомлены об этом? Откуда у вас его полотна? Кто вы такой?
Джон опять до крайности взволновался и покраснел; я несколькими шутками разрядил обстановку, оценив, что передо мной – настоящий фанатик, одержимый своим поиском, своим делом. Мы подошли к его гипсовым скульптурам Давида, они на самом деле были неплохи и каждая следующая выглядела лучше предыдущей.
– Это Давид. Я вижу, вы вдохновлены им, правильно, Джон?
– Вдохновлен – разве это слово? Нет таких слов, чтобы описать, насколько я был потрясен Давидом, когда посетил пять лет назад Флоренцию; нет слов, способных выразить то, что Давид – неземное, божественное, или даже дьявольское творение!
– Дьявольское? Это вы интересно выразились. Давно вы увлечены живописью и скульптурой?
– С детства. Мой отец тоже рисовал, он приучил меня. Он брал меня в путешествия по Голландии и Италии, но к сожалению, в художественную школу меня не отдали, мать не позволила.
– Что же, Джон, очень, очень неплохо. Гирландайо, пожалуй, взял бы вас учеником в его мастерскую.
– Саймон, вы льстите мне. Но есть еще кое что, что поистине изумило меня, когда я был у вас в гостях.
– Я знаю.
– Вы знаете?
– Да.
– Откуда вы все знаете? И что же это?
– Моя цапля.
– Да, Саймон, вы, как всегда, правы. Вы всегда, всегда правы. Дело в том, Саймон, что я увидел, что эта цапля и Давид – одно и то же. Вы и это знаете?
– Не буду кривить душой, Джон, знаю.
– Откуда, во имя всего святого? Откуда? Как?
– Хорошо, я расскажу вам. Вы необычный человек и заслуживаете услышать одну историю, которая произошла с моим прадедом во Флоренции в начале века. Дело в том, что мой прадед был близко знаком с Микеланджело Буонарроти. Когда тот начал работать над Давидом, они несколько раз встречались и обсуждали замысел скульптуры. Микеланджело никогда ни с кем не делился своими творческими сомнениями, но то был особый случай – скульптор уже несколько месяцев ломал голову над позой Давида, искал гармонию равновесия, углы наклона, и все отвергал, ничем не мог удовлетвориться.
– Вы слишком сильно терзаете себя, дружище, – говорил мой прадед, – поиск гармонии не должен быть таким мучительным. Посмотрите на природу – она творит гармонию легко, без усилий.
– Без усилий? Уверяю вас, это только так кажется. Природа – мастер с опытом в миллионы лет, но когда она была молода, я уверен, ей тоже было нелегко творить. Ничто новое не дается без усилий. Особенно новое понимание. А что же вы хотите от человека? Он ведь ничтожен и слеп, он пытается творить, не имея никакого представления о том предмете, на который он замахнулся. Лишь предпринимая чудовищные усилия, пробуя, ломая и переделывая, он постепенно достигает какого-то видения и понимания – как должно быть сделано то, к чему он так легкомысленно подошел вначале. Так, сотворив и сломав сто раз, он наконец обретает чувство ткани, запах мяса и ощущение внутренней структуры того предмета, с которым он имеет дело. Вот теперь, и только теперь, человек может действительно творить как природа, как Бог, зряче, со знанием дела, – так говорил Микеланджело.
– Очень мудрые слова, особенно для такого молодого человека, как вы. Но ведь вы уже опытный мастер, несмотря на вашу молодость! Неужели вы чего-то еще не постигли в вашем деле? – спрашивал мой прадед.
– Знаете, в последнее время я ясно ощущаю, что я вообще ничего не постиг в моем деле. Ничего. Вся эта наша математика, наука о пропорциях – она, конечно, хороша, и кое-как может описать общие черты гармонии, но увы, она не может описать каприза гармонии, ее игру и фривольность, понимаете? Чтобы уловить такое, нужно вдохновение, озарение. Нужен, на худой конец, какой-нибудь пример из природы, необычная натура, – отвечал скульптор.
Озарение, то самое, которого искал Микеланджело, сошло в тот вечер на моего прадеда. Он посмотрел перед сном на статуэтку цапли и почувствовал, что может быть, это и есть то, что нужно великому скульптору. Так и случилось – когда Микеланджело увидел цаплю, он прекратил свои поиски и попросил прадеда оставить ему статуэтку на два месяца. Он сделал точный гипсовый макет цапли и с этого момента его работа над Давидом пошла твердо и уверенно – теперь скульптор ясно видел свою цель, и достичь ее было уже лишь делом техники, которой он владел в совершенстве.