На пути в Петербург я познакомился в каком-то захудалом и еще не вполне очнувшемся от зимы местечке с русским дворянином Платоном Сперанским. Мы вместе ожидали обеда в единственном трактире этой деревеньки, затем вместе оживленно обедали, и, найдя нашу компанию освежающе приятной, а дорогу невыносимо скучной, решили продолжать путь вдвоем, в экипаже Сперанского. Он был отставным артиллерийским капитаном и статским советником, и возвращался домой из Вены, где провел зиму, решая какие-то свои семейные вопросы. Ему было около пятидесяти лет, он был грузным, кряжистым, шумным, и любил хорошо покушать; впоследствии он открыл для меня немало замечательных гастрономических уголков Петербурга, где водились деликатесы любой европейской кухни. Благодаря нашему дорожному знакомству я приехал в российскую столицу уже не совсем одиноким; мы дружили со Сперанским еще двадцать лет, до самой его смерти. Он, как я вскоре убедился, являлся типичным представителем русского дворянства; его взгляды, привычки, поведение – все это было точное отражение высшего общества России; мне очень повезло, что еще до приезда в Петербург я был введен в курс интересов и умонастроений той страны, о которой я прежде почти ничего не знал.
Уже с самого первого разговора со Сперанским (говорили мы на русском, который я до тонкостей отшлифовал еще в тюрьме), я понял, что в России мне предстоит иметь дело с новым для меня духом и взглядом на вещи, с новым жизненным укладом, и это немало порадовало меня – «в России мне будет нескучно» – с таким ощущением подъезжал я к столице.
– Поскольку вы никогда не были в нашей стране, и едете к нам по назначению в серьезное учреждение, то вам, милейший Яков Семенович, надо быть готовым к некоторым нашим особенностям, с коими вы наверняка не сталкивались у вас на родине, – рассказывал мне Сперанский, пока мы тряслись на ужасных дорогах Эстляндской губернии, размытых весенней распутицей и в некоторых местах еще не полностью освободившихся ото льда. – Дело в том, что, не знаю, слышали вы об этом или нет, но сто лет назад государь-император Петр Великий начал борьбу с дураками в нашем отечестве, чтобы хоть немного подтянуться к вашей Англии и вывести Россию из вековой темноты. Он перевел многие делопроизводства на европейский лад, основал столичную академию наук и принялся выписывать ученых людей из-за границы. Вот и вы тоже едете учить нас языкам и светлым идеям, но, поверьте, учить чему-либо русского человека – только себя обижать. Вот у нас университет выпускает в год с три десятка толмачей по вашему аглицкому языку, но при этом именно вас приглашают к нам из Европы на должность переводчика. Это потому, доложу я вам, что наши-то толмачи хотя и говорят по-вашему, но думают-то они исконно по-нашему! И толку от них в тонких дипломатических делах никакого нет.
– Отчего же так, Платон Алексеевич? – спрашивал я Сперанского.
– А оттого, батенька, что образование не лечит от глупости. Так-то. Вот раньше, доложу я вам, не было у нас университетов, и все наше дворянство было в равной степени темное – лишь французскими манерами и хвастались друг перед другом, и никто особо не умничал. Но теперь появилась ужасная вещь – диплом! В России, батенька, нынче диплом об образовании – это полжизни, и если он у тебя есть, то болтай что хочешь – глупым тебя назвать никто не осмелится. Ведь глупость твоя теперь – с дипломом! Видите ли, Яков Семенович, в устах необразованного человека глупость выглядит простой и естественной как голая вошь, но если глупость исходит от человека с дипломом, то это уже глупость в кафтане и красных сапогах, глупость с авторитетом, в своем праве, воинствующая и красующаяся собой. Она с охотой перенимается и берется на заметку простолюдинами, и оттого она в десять раз более живуча и вредоносна, чем глупость нашего необразованного уездного помещика, всем милая и понятная.
– Но разве университет не учит мыслить? Разве он не развеивает косность и темноту в головах? Ваши люди, что же, не умнеют там?
– Эх, милостивый государь Яков Семенович, к восемнадцати-то годам уже поздно умнеть! Университеты могут дать лишь пищу для ума, но сам ум, саму способность думать нужно развивать в детях гораздо раньше – с годовалого возраста. А у нас в школах – розги да тумаки, от ать до ять, сидеть нельзя стоять. А ведь именно в школах надобно детей уму-разуму обучать. Понимаете меня?
– Еще как понимаю вас, Платон Алексеевич, – отвечал я.
– Так что вы, Яков Семенович, не слишком много ожидайте от ваших товарищей по цеху, будьте к ним снисходительны. И не надейтесь чему-то их научить.
– Конечно, Платон Алексеевич, – отвечал я. – Но, открою вам один секрет, я не только с целью службы еду в Петербург. Я надеюсь найти в ваших столичных антикварных лавках одну дорогую мне вещицу, которую я когда-то потерял и уже долго ищу по всей Европе. Богаты ли ваши ювелирные лавки заморским серебром?
– Весьма бывают богаты, это модно у нас. Но чем же вам сия вещица так дорога, что вы за ней аж в Петербург едете?
– Ну, как вам сказать – это наша фамильная драгоценность.
– И это все, и больше ничего? Ой ли? – с лукавым прищуром посмотрел на меня Сперанский.
– Ну, не все конечно, но дальнейшее – лишь мое персональное, семейное дело. Могу вам сказать лишь, что для меня эта вещица – предмет моего личного добра и зла в одном лице.
– Добро и зло в одном лице – это у вас в Европах. В России – не так! У нас они давно разделились и живут по отдельности – добро и зло эти ваши.
– Как это – разделились, Платон Алексеевич?
– А вот так! Сами все увидите и поймете. У нас один человек – гниль да грязь, а другой – сам Христос в его доброте и нестяжательстве.
– Да возможно ли такое? Вы, Платон Алексеевич, прошу прощения, преувеличивать изволите, это от невнимательности иногда такое кажется в людях. Добро и зло, Бог и Дьявол – они всегда и во всем вместе, сколько я могу судить.
– Так что же, по-вашему, никогда так не бывает, что одно – Бог, а другое – Дьявол?
– Я думаю, что так бывает, но очень редко. Но вот, знаете, что-то подобное я думаю про мою безделушку, которую ищу.
– В таком случае, Яков Семенович, вы правильно едете, вы найдете ее у нас.
В России я назывался Яков Семенович Симонов – так меня записал чиновник в тюрьме Вильны, со словами «Жид без документов – пишем Яков Погорелов»; лишь после отчаянного протеста мне удалось заменить Погорелова на Симонова. По результатам экзамена на знание языков, когда выяснилось, что я одинаково хорошо владею английским, голландским и немецким, мне пришло приглашение из Адмиралтейства на должность переводчика в отделение, занимавшееся закупками в Европе деталей для изготовления кораблей. Я прослужил там двадцать три года и за это время во многом обрусел, полюбил Петербург и освоился в России.
Многое об этой стране и ее людях мне очень правильно и точно обрисовал еще в дороге Сперанский, но в самом главном он ошибался – Бог и Дьявол были объединены в русском человеке крепче и надежнее, чем в любом другом. Хотя, конечно, именно в России я видел самое дно человеческого ничтожества и самые высоты благородства и великодушия. Масштабы и неприкрытость всего этого – вот что поражало меня в первые десятилетия в России, пока я приживался и привыкал. Его величество Расчет – мастер, определяющий поведение европейцев, был в России лишь подмастерьем и почитался за нечто мелочное, шкурное, постыдное. Люди здесь – что дворяне и мещане, что ремесленники и крестьяне – не просчитывали до тонкостей свои действия и полагались в предприятиях и жизненных проблемах скорее на судьбу и Божественное Провидение, на достоинство и общие принципы добра и справедливости. Чувствами, а не разумом жил русский человек; по-настоящему оживлялся он лишь тогда, когда англичанин заснул бы от скуки – в моменты, когда заканчивается рациональное и начинается интуитивное. В разговорах со Сперанским и другими любителями порассуждать об отечестве, мы единодушно сходились на том, что российский народ – самый женский из всех народов, но государство здесь – самое твердое и до крайности мужское. И в точности как муж являлся в России хозяином своей жены и нещадно бил ее, государство здесь являлось хозяином своего народа и нещадно било его, и он, покорно принимая побои, вторил каждой жертвенной бабе: «А кого же ему еще бить-то?»
Было в России несомненное отстранение от суеты и мелочности мира, от его сиюминутности – думаю, именно из-за этого я признал в русских родственные мне души, и даже, наверное, товарищей по несчастью. Ведь и я получил от жизни, по большому счету, лишь глумление и битье, если не считать тех эпизодических радостей, которые она подкидывала мне порой, или которые я сам, своими неимоверными усилиями, умел отобрать у нее.
Русский человек был во многом заложником негласного общественного договора и бурных изменений в традиционном укладе жизни; городской житель, вчерашний крестьянин, стремился стать, как во Франции, гражданином, но не мог этого сделать, и всеми правдами и неправдами хотел дотянуться до тех благ, которые были доступны пока только дворянам. В этой связи мне вспоминается один мой коллега по Адмиралтейству, чиновник по поручениям Павел Тимофеевич Сидельников. За весь мой многовековой опыт службы в разных учреждениях и странах я вряд ли встречал еще одного настолько, на первый взгляд, ничтожного и подобострастного к начальству человека, совершенно бесполезного, но при этом успешно служащего долгие годы. Лишь в пьесах Мольера и Шекспира были гротескно изображены подобные персонажи, но читатель понимал, что они лишь гипербола реальности, что в жизни таких людей не бывает. Однако Павел Тимофеевич, страстно желавший дослужиться до чина коллежского регистратора, превосходил любые гиперболы, чем вначале злил, затем ужасал, но впоследствии лишь веселил меня. Мы работали бок о бок с ним; он был грамотен и осведомлен лишь ровно от сих до сих, знал десять-пятнадцать правил и отговорок на любой случай, и конечно, был невероятно исполнителен в прихотях начальства. Его гомерическая, картинная глупость и ничтожество были для меня какое-то время загадкой, но по мере того, как я все глубже вникал в тонкости российского негласного общественного договора, эта загадка постепенно разрешалась для меня. Я, к своему ужасу, убедился, что для местного начальства подобострастие и ничтожность подчиненного есть его главнейшие качества на службе – нечто подобное я встречал ранее и в других странах, но, конечно, не в таком масштабе. Умных и знающих служащих держали и терпели в России только потому, что не могли без них обойтись, ведь кто-то же должен выполнять осмысленную работу; но и от них требовалось периодически играть роль в спектакле «Ты начальник – я дурак», и мне также приходилось иногда заниматься этим. Павел же Тимофеевич играл эту роль беспрестанно, при этом страшно переигрывая, но, по причине плохого вкуса аудитории, неизменно достигая успеха.
Никогда не забуду, как в самом начале моей службы мы вместе ездили в сенат с докладом; Павел Тимофеевич выступал перед какой-то комиссией и говорил: «Имело бы всяческий полезный смысл предоставить нашим купцам свободу самим заключать договора в обход министерства». Через два дня в Адмиралтействе его при всех распекал наш генерал-самодур: «Что же ты, дубина, нес давеча такое в сенате? Я разве не разослал всем инструкцию о новых договорах на той неделе? Нельзя купцам самим заключать договора». «Виноват, ваше превосходительство, рассылали-с, я все напутал-с, прошу позволения все исправить-с». Генерал никакую инструкцию не рассылал; вскоре мы снова ездили в сенат, где Павел Тимофеевич перед той же комиссией говорил следующее: «Не имело бы никакого хоть сколько-нибудь полезного смысла предоставлять нашим купцам…».
С годами, просматривая ведомости и платежные отчеты, я начал замечать, что Павел Тимофеевич по некоторым, особенно щедрым голландским контрактам, совершает одни и те же ошибки, где-то занижая, а где-то завышая стоимость товаров. Меня заинтересовало это, и я выяснил, что он водит давнее знакомство с купцом, который плавает в Голландию; я навел справки об этом купце и все понял. Павел Тимофеевич приворовывал на этих контрактах, но делал это очень хитро и малозаметно – так я окончательно убедился в том, что глупым человеком он отнюдь не был. Присказку «имело бы смысл» он перенял от прежнего начальника, но однажды почувствовав, что она не по душе нынешнему, он мгновенно сменил ее на «есть все рациональные причины» и имел с ней прежний успех. Я несколько раз видел его с семьей возле соседней церкви; взгляд его детей согрел мое сердце – это был взгляд смышленых и добрых детей, о которых заботятся родители. Чем дальше узнавал я Павла Тимофеевича, тем больше мое представление о его глупости и ничтожестве рассеивалось и само уже казалось мне глупым и ничтожным.
Тем не менее, на службе он никогда ни с кем о посторонних вещах не разговаривал, продолжал играть свою роль исполнительного дурака, и однажды высказал при мне такую необыкновенную дичь какому-то высокому проверяющему, что я не выдержал и от души расхохотался, заставив Павла Тимофеевича смутиться и покраснеть. В тот же вечер он подошел ко мне при выходе со службы и заговорил:
– Вот вы, Яков Семенович, все надо мной потешаетесь, и в душе считаете меня ничтожеством. А ведь я видел, как вы третьего дня возле нашего православного храма богатую милостыню нищему подавали. И меня прошлой зимой вы не выдали начальству, хотя нашли недостачу в расчетах, я знаю это. Хороший вы человек, Яков Семенович, даром что из жидов. Только неумный. Сколько вы уже в России живете, а ничего вы о нас не поняли.
– Что же я не понял о вас, Павел Тимофеевич?
– Ну вот возьмем лично меня – вот вы обо мне думаете, что я ничтожество, дурак и вор. Бином сложить в голове не умею, увидеть общее в фактах не способен, бестолочь и пустозвон. Ну хорошо, пусть так. Вот родился я таким, и женился я таким. Катерина Петровна, супружница моя, оказала мне, ничтожеству, честь, и вышла за меня. Не посмотрела, что ничтожество, а посмотрела, что люблю ее. Ну и что же нам теперь делать? Она ведь тоже иной раз в театр пойти хочет, а дочери – Софья Павловна, и младшенькая, Ксюшенька – они тоже с оборочками и бисером хотят платьица, как у подружек их, генеральских дочек. Так что же я, ничтожество, но отец семейства, не смогу им на эти бисеринки заработать? А теперь о генерале поговорим – вы что думаете – он не вор? Выслужился и сидит теперь на должности, жалованье свое ни за что получает, казну государеву обирает. Ведь пользы-то отечеству от него никакой нет. Выходит, все его право бисеринки для своих дочерей на платьицах иметь – это его прошлые заслуги – а знали бы вы, где он служил и в чем его заслуги, так и увидели бы, что и заслуг-то никаких никогда не было – паркетный генералишка, не более, пыль умел нужным людям в глаза пустить, только и всего. Выходит, вор он не меньше моего, а на самом деле гораздо поболее, и государство всю жизнь обворовывал, тем и богат стал.
– Скажите, Павел Тимофеевич, а хорошие платьица, но без бисеринок – это вам не подходит?
– Платье без бисеринок – это снисходительные взгляды генеральских дочерей, участливая забота генеральши и места возле двери на новогодней елке у генерала. Лучше совсем никакого платья, и дома сидеть, чем платье без бисеринок.
– Ух, как строго вы говорите, Павел Тимофеевич.
– Говорю как есть. А теперь, скажите мне, вот вы третьего дня милостыню подавали – а знаете, кому вы ее подавали? А я вам расскажу-с, извольте узнать-с. Прошлой зимой я нашел в сугробе замерзающего нищего, притащил домой, отогрел, Катерина Петровна ему пирожков с собой дала, а у него, оказывается, семья есть и дети. Видите, еще одно ничтожество, а все туда же – жить хочет. Вот кому вы милостыню подавали. Я ему теперь помогаю, чем могу. Я один и никто другой. Не генерал ваш, и не блестящий Аркадий Александрович, который биномы Ньютона в голове решает и в Берлине учились. Нет, раб божий Павел Тимофеевич Сидельников, и никто другой. Ничтожество, дурак и вор-с.
– Павел Тимофеевич, я все понимаю....
– Нет, не понимаете-с. Вчера Катерина Петровна принесла подарок от генеральши – сахарный пасхальный кулич, золотой. И говорит мне: «Отнеси Прохору, Божьему человеку. А для нас я сама испеку». Я пошел и отнес и они очень обрадовались и сели в кружок вокруг кулича и смотрели на это чудо. Вот сидят они в своей каморке на гнилых досках всем их нищим, грязным семейством, во вшах и болезнях, все друг к другу прижавшись как собаки, все друг дружку любя более всего на свете, все сирые и голые под Богом, и не стыдно им теперь перед Богом, потому что есть у них для него пасхальный кулич, и им глаза перед Богом опускать не нужно от нищеты и сирости их. И я тоже, сижу дома с дочками моими и супружницей, кроме которых у меня еще вчера никого на свете не было, и чувствую, что теперь есть у меня еще и семья этих нищих, таких же ничтожеств, как и я сам, только не сумевших пристроиться к длани дающей, и не на кого им больше надеяться, как на меня, ничтожество, дурака и вора. И мне хорошо и покойно, и знаю, что если выгонят меня из нашего Адмиралтейства, и по миру пойду, то и за меня кто-нибудь перед Богом заступится.