Глава двадцать третья. Одержимый.

– Ну что же, может быть, художник из меня неважный, но в проницательности мне не откажешь, не так ли? – очень довольный услышанным, спросил Джон.

– Несомненно. Вы, я уверен, так близко слились с Давидом, так настроились на него, что теперь чувствуете все, что с ним связано.

Джон радовался и сиял – он сбросил свою обычную маску и превратился в самого себя – во взрослого увлеченного ребенка – таким я всегда его и чувствовал при нашем общении.

– Я бы тоже хотел получить вашу цаплю на пару месяцев. Дадите мне? – спросил он.

– С удовольствием дам вам ее деревянную копию. Ее берите, пожалуйста, даже на полгода.

– Деревянную копию?

– Да, и она идеально совпадает с оригиналом.

– Хотелось бы на нее взглянуть. Возьмите ее завтра на службу, ладно, Саймон?

На следующий день я принес деревянную копию цапли в офис.

– Действительно, работа весьма точная. И все-таки в оригинале есть как будто что-то еще. Я не могу выразить, что это. Какой-то дух, что ли. Кстати, а кто автор вашей цапли? – спросил Джон.

– Не могу вам сказать, это очень древний автор.

– А кто сделал эту копию, вам известно?

– Да, ее изготовил слепой черкес по имени Каншоби.

– Черкес? Слепой? Это потрясающе. Трудно поверить, что невидящий человек способен так идеально повторить оригинал.

– Слепой не значит невидящий. Слепой – не тот, кто не видит снаружи, а тот – кто не видит внутри.

– Это очень хорошо сказано и, наверняка, это так и есть. Думаю, я со своим нормальным зрением не смогу повторить такую работу.

– Этот слепой видел руками, а руки видят вернее, чем глаза.

– Ах, Господи Милосердный, он видел руками! Он видел руками! – Джон в крайнем изумлении вскочил со стула и зашагал по офису, бормоча «Он видел руками! Он видел руками!»

Однако удовлетвориться одной только деревянной статуэткой Джон не пожелал.

– Саймон, я просто обязан попробовать сам сделать копию с вашего оригинала – это для меня будет экзаменом. Если я смогу приблизиться к работе этого черкеса, значит, из меня еще может выйти толк. Поэтому, ради всего святого, дайте мне и серебряную цаплю, я верну вам обе статуэтки через два месяца.

Назавтра обе мои цапли переселились в мастерскую Джона. Он страстно предался работе и за неделю стал совершенно неузнаваем: на службу приходил возбужденным и невыспавшимся, с коллегами общался прямо и резко, без своей прежней благодушной маски. Я не знал, что и делать – Джон ушел глубоко в себя, разгорелся таким пламенем творческого поиска и самопроверки, что остановить его уже не было никакой возможности. Он, несомненно, относился к цапле как к предмету самого высокого вожделения, как к чуду, которое должно было решить его судьбу как художника, и теперь проходил главный экзамен своей жизни. Понимая это, я не пытался успокоить его, а лишь старался заботиться о нем и сглаживать его дикое поведение на работе. В те дни он плохо разбирал дорогу перед собой и врезался в столы коллег, влезал в лужи и ходил с мокрыми ногами, простудился и вытирал сопли своей и чужой одеждой и служебными бумагами; ничего не ел, чертил криво и засыпал за столом – в общем, был полностью невменяем. Через две недели после начала своего творческого погружения он перестал приходить на службу, известив о своей болезни, а еще через неделю я заставил его поехать вместе со мной в воскресенье к морю. Там он понемногу пришел в себя, пообещал мне еще три дня не прикасаться к скульптуре и, без сомнения, сдержал свое обещание, более или менее вернув себе человеческий облик. Затем он снова предался своему страстному занятию, не зная никакой меры, вновь одичал и пропал с работы; потом снова ненадолго появился; так продолжалось еще с месяц и начальство уже стало поговаривать об увольнении Джона – прежде одного из лучших сотрудников офиса.

Вскоре он ввалился ко мне домой посреди ночи, в состоянии, близком к истерике, швырнул на пол серебряную цаплю, а деревянной ткнул мне в грудь:

– Не могу больше. Заберите их, они сведут меня с ума. Ничего у меня не получается. Я не вижу руками! Не вижу руками! И Давида мне с этой цапли не слепить! Что мне делать, Саймон?

Я угостил Джона рюмкой виски и проводил его до дома; по дороге мне удалось кое-как успокоить его.

– Послушайте, Джон, я понимаю, что вы одержимы Давидом. Но, по-моему, вы имели достаточно времени убедиться, что творчество в подобном стиле вам не дается. Если хотите моего совета, то я скажу вам, что не нужно копировать чужие находки. Давид был создан не механической продуманной работой, а вдохновением, инстинктивными движениями, которые уже только в конечной стадии подвергались огранке разумом и техникой. Это было откровение молодости, свежести – ведь Микеланджело исполнилось лишь двадцать шесть лет, когда он начал работу над Давидом. Понимаете? Никогда человек старше сорока не создал бы такого!

– И что же вы прикажете мне делать?

– Вам следует оставить Давида и найти что-то свое, такое, что выразит именно вас.

– Но что это? Я ничего не вижу!

– А я кое-что заметил. У вас там был неплохой женский портрет, тот, который с нарушенной перспективой на заднем плане. Мне кажется, что изображение женской натуры вам ближе.

– Да? Вообще-то, Саймон, мне уже говорили об этом раньше. Ну ладно, что же еще мне остается. Я попробую.

Постепенно Джон пришел в себя и окончательно вернулся на службу, а спустя месяц поблагодарил меня за мой совет и рассказал, что нашел симпатичную натурщицу, и ему кажется, что теперь у него на самом деле стало получаться «нечто стоящее». Он начал выглядеть умиротворенным и даже довольным жизнью, и я догадался, что без активного женского участия здесь не обходится; впрочем, он и сам рассказал мне об этом, отметив, что его девушка – «гораздо больше, чем просто натурщица». И тем не менее его спокойствие опять продлилось недолго – еще через пару месяцев он вдруг вновь расклеился и опустился, завел свои самоуничижительные речи; отчаяние опять стало овладевать им. Увы, знакомство с моей цаплей, похоже, запустило в нем процесс окончательного выяснения вопроса, который ранее откладывался на будущее – вопроса о его состоятельности как художника. Оно и понятно – Джону было уже за сорок и тянуть с разрешением этого вопроса было все тяжелее.

Я навестил его в один из вечеров и столкнулся в дверях с его натурщицей, которая как раз выходила в тот момент от него. В его мастерской произошли большие изменения: статуи Давида и другие скульптуры были отодвинуты в угол, а посреди красовались гипсовые макеты и наброски стройной, субтильной женской натуры; на большинстве мольбертов стояли портреты его девушки. В этот раз я очень внимательно всмотрелся в работы Джона и, к сожалению, пришел к выводу, что сколько-нибудь выдающимся талантом он все-таки не обладал. Бедный Джон находился в самом незавидном положении для художника – когда вроде бы и способен, и есть какое-то собственное видение, и порой даже мастеровит, а все-таки чего-то важного, основного, не хватает. И кажется, что чуть поднажмешь, подучишься, и наверстаешь, залатаешь свои недостатки – но увы, это только так кажется. На самом деле, такое положение – самый страшный приговор любому художнику, оставляющий его в подвешенном состоянии вечно подающего надежды. Антикварные и художественные лавки не брали работы Джона, кроме парочки случаев, о которых он рассказывал мне с огнем в глазах – эти-то случаи и подогревали его надежду и веру в себя. Ему надо было зарабатывать на жизнь, поэтому он торчал в дневные часы на бессмысленной для него службе в нашем офисе, и не мог позволить себе полностью отдаться творчеству – это убивало его еще сильнее, и вселяло иллюзию, что у него просто не хватает времени, чтобы раскрыться как художник. Если бы у него еще был плохой вкус и ему нравилось бы то, что он создает – тогда, по крайней мере, он был бы счастлив, и считал бы себя непризнанным гением, как это часто бывает с художниками. Но нет – вкус у него был прекрасный, он знал, что такое талант и истинное искусство, он все понимал и отлично видел свою ограниченность, свою, по самым высшим меркам – бесталанность, но никак не мог смириться с ней. Изотта в свое время смогла смириться, а Джон – нет. Изотте было намного легче: у нее все-таки способности к живописи были поскромнее, и рисовала она просто от скуки; она не так фанатично относилась к своему творчеству, семья и любовь были для нее несоизмеримо важнее. У женщин, вообще, есть природная мудрость, ограждающая от таких помешательств духа, как фанатичное творчество – его жертвами становятся, как правило, мужчины.

– Видите, Саймон, – в отчаянии сказал мне Джон в тот вечер. – Вы все прекрасно видите, не притворяйтесь. Ничего у меня и с женщиной не выходит. По правде говоря, спать с ней у меня получается гораздо лучше, чем лепить ее.

Я молчал и подбирал слова, которые объяснили бы Джону тщетность его амбиций стать большим художником; я знал, что предложение рисовать и лепить лишь для себя, для собственного удовольствия, смертельно обидело бы его. Но он сам подтолкнул меня к прямоте и ясности, сказав:

– Может быть, к чертовой матери все это, Саймон? Ну не выйдет из меня нового Микеланджело, ну что теперь, мне руки на себя наложить?

– Честно говоря, Джон, я рад, что вы честно и объективно смотрите на вещи. У вас безусловно есть способности к живописи и скульптуре, но эти способности – не выдающиеся, не феноменальные. Востребованными и знаменитыми становятся только самые талантливые, это удел единиц. Мне все-таки кажется, что вам могли бы заказывать женские портреты, тут вы можете еще прибавить.

– Благодарю за откровенность. Ну что же, горькая правда лучше сладкой лжи. Не хотите выпить?

Мы открыли бутылку испанского хереса, недавно вошедшего в моду в Лондоне, и выпили по бокалу.

– Послушайте, Саймон, а вы были когда-нибудь женаты?

– Был.

– Давно?

– Я расскажу вам об этом как-нибудь в другой раз, ладно?

– Ладно. У меня, знаете, сейчас роман с этой моей натурщицей, и она намекает мне на женитьбу, а я не хочу.

– Почему же, Джон? Я заметил, вам хорошо с ней. Эта девушка хотя и не из благородных, но миленькая, и взгляд умный.

– Она, можно сказать, из благородных. Ровно в той же степени, что и я сам – из разорившихся, из бывших. Вы верно заметили, она очень славная, она нравится мне.

– За чем же дело стало?

– Боже мой, Саймон, женитьба! Ведь это конец всему – конец всем моим устремлениям, и обратной дороги уже не будет. Семья, дети, ни минуты покоя, ни минуты свободного времени. Это конец!

– А на что нам это чертово время, Джон? На что вы его сейчас тратите – на иссушение собственной души? И кто знает, может быть, ваш ребенок и станет новым Микеланджело?

– Но неужели это все, что есть в жизни? Зачем я вообще нужен, зачем я родился? Неужели я не способен сказать людям свое слово? Жениться и растить детей – это каждый может, это и животные могут. Но я – не животное, у меня есть дух, я хочу творить, понимаете?

– Понимаю, Джон, конечно понимаю.

Мы выпили еще по одному бокалу превосходного хереса и вышли на веранду. На улице стояла не по-лондонски ясная, безветренная июньская погода; цветочные клумбы, окаймляющие соседний дом, источали нежное благоухание; воздух, казалось, застыл вокруг, как скульптура самого себя. Даже голуби, завсегдатаи Вестминстера, исчезли куда-то – наверное, улетели к воде, на Темзу. Природа смотрела на нас, и казалось, ясно давала понять, что всей ее настоящей, нерукотворной красоте – цветам, небу и улетевшим голубям – нет никакого дела до жалких человеческих потуг и стремлений, и что наши так называемые «художественные способности» для нее даже не смешны, а просто незаметны.

Я вспомнил, что давно хотел попросить у моего друга помощи в разборе математического трактата Аль-Фируджи, к которому я время от времени возвращался.

– Послушайте, Джон, спрошу вас, пока я не забыл. Вы ведь профессиональный математик. У меня есть один старинный арабский манускрипт по геометрии, и я уже много лет пытаюсь изучать его, но кое-что не понимаю, кое с чем не согласен, и из-за этого не могу двигаться дальше. Может, вы растолкуете мне?

– Что же, любопытно, можно поглядеть, – отвечал Джон.

Назавтра я принес Джону трактат Аль-Фируджи, переведенный на латынь, а еще через несколько дней мы засели за его чтение. Джон заявил, что знает теорию, изложенную в этом труде, и играючи объяснил мне тот момент, который был для меня камнем преткновения.

– Вы талантливый математик, Джон! – я был удивлен, насколько легко мой друг разрешил мои сомнения.

– Ну что вы, Саймон, если бы! Нет, дорогой, я и в математике тоже лишь хороший середняк, хотя и профессионал. С математикой гораздо проще – там все решает лишь ум, логика, там все строго. Там нет этих, как вы изволили выразиться, «капризов гармонии», хотя сама гармония есть. Но я ведь и настоящей математикой заниматься не могу – мне, знаете ли, надо на жизнь зарабатывать, за этим и пропадаю целыми днями в нашем глупом офисе. Хорошо хоть, что вместе с вами, в приятной компании. Кстати, насчет компании – моя девушка сегодня уехала на три недели к родственникам в Бристоль. Мне предстоит прескучнейший июнь. Давайте, что-ли, этой вашей математикой займемся, у вас есть что-нибудь поинтереснее, чем этот трактат?

Загрузка...