В середине десятого века торговый дом Бартоли был одним из крупнейших не только в самой Венеции, но и во всей Венецианской республике. В то время как другие компании отчаянно делили между собой рынок поставок в Италию корицы, муската и шафрана, пятнадцать купцов дома Бартоли занимались исключительно перепродажей редких ювелирных изделий, обеспечивая золотом и серебром все богатейшие семьи Венеции и Вероны тех лет.
Немало исследований было посвящено позднее этому загадочному торговому дому, который исчез так же внезапно, как и появился. Негоциантов дома Бартоли лично знал лишь я сам; они действовали только через подставных лиц, искавших по всему миру статуэтки, изображающие птиц. Они скупали и другую блестящую рухлядь, перепродажа которой, также через подставных лиц, более или менее покрывала расходы компании. Почти пять столетий спустя, в 1420 году, я от души смеялся, когда мне в руки попала одна историческая монография, написанная в Пражском университете. Ее автор, отпрыск древнего Венецианского рода, изучая историю своих предков, пришел к такому выводу: «Дом Бартоли претворял в жизнь тайный заговор между Папой и маврами о совместном грабеже Византии». Историки вообще любят «прийти к выводу» – это их работа, и в отличие от докторов и алхимиков, полагающихся исключительно на результаты опытов, историки охотно принимают кажущееся за истину. Увы, не все события можно объяснить для потомков, особенно когда действующие лица не слишком сильно болтали языком. Историки никогда бы не догадались, зачем в конце одиннадцатого века Руджеро Отвиль, норманнский покоритель Сицилии (с которым я приятельствовал), приказал основать в Палермо пункт проверки пиратских кораблей. Не только пиратские, но и законные торговые корабли досматривались там на наличие одного лишь предмета, одной единственной ценности, нужной одному единственному человеку.
Увы, к десятому веку, проведя около ста лет в изнурительных и бесплодных поисках моей цапли, я пришел к выводу, что самолично разыскать ее мне не удастся, и пора расчехлять методы и навыки, приобретенные мной на службе у императора Валентиниана – так появился на свет дом Бартоли, а впоследствии и договор с Руджеро Отвилем. Я уже больше не мог самолично просматривать бесконечные серебряные побрякушки, я был близок к помешательству и страшно жалел о том, что тогда в Памплоне сразу не взял быка за рога – в тот момент еще можно было, наверное, проследить, в каком направлении исчезла цапля.
Но я уплыл после смерти Софии на Лемнос и прожил там с десяток лет. Я успокоился, воспрял духом, перевернул страницу и, устремившись взглядом в будущее, понял, что долго отсутствовать в мире не смогу – передо мной была новая цель, новый вызов. Я вернулся в Памплону в 802 году и с азартом взялся за поиски цапли. Я навестил деревни васконов, наладивших к тому времени вполне мирные отношения с франками; затем я исколесил весь Кордовский халифат, жил в Риме, Венеции, Константинополе и других городах, где роскошь была еще в цене; я посетил все на свете антикварные лавки. Увы, цапля моя бесследно исчезла. Она наверняка стояла сейчас на полке в каком-нибудь старинном замке, ее никто не собирался продавать, и найти ее в таком случае для меня не было никакой возможности. Я гнал от себя мысли о том, что ее могли просто обронить в море или переплавить на серебро, и надеялся, что любому мало-мальски понимающему человеку видно, что в форме изящной статуэтки она стоит гораздо дороже, чем в форме слитка серебра. Я верил, что найду ее – ничего другого мне не оставалось. Я помотался по тюрьмам и наслушался историй о кладах, которые вывели меня на определенные следы; я разыскал несколько таких, давно найденных и распроданных кладов – все впустую, все не то.
Когда, в первой половине двенадцатого века, норманны закрыли свой пункт досмотра кораблей на Сицилии (дом Бартоли уже давно канул к тому времени в Лету), я окончательно убедился, что проиграл. Я понял, что найти, ища – не получится. «Кто ищет, тот найдет, но не вполне сам», – к такому выводу я пришел. «Ищи, не ища, лишь заслужи», – вспомнил я Швелия, и перестал искать, будучи в полной уверенности, что уже заслужил. Я чувствовал, что свою часть поисков я отработал сполна, а теперь пора и Богу отработать свою. Может быть, другим людям все дается легко, но у меня, сколько себя помню, всегда было только так – сначала разбей лоб в попытках всего достичь самому, и только тогда Бог обратит на тебя внимание. «Ну конечно, я ведь проклят», – я давно привык к такому положению дел и не роптал на судьбу; отчаяние не слишком давило на меня, я чувствовал и верил, что Бог, хотя и в самую последнюю очередь, но все же обратит на меня внимание, как это уже происходило прежде.
Я жил тогда в Марселе, по утрам переписывал документы в церковных архивах, а по вечерам курил опий, вырезал деревянные статуэтки цапли и отчаянно скучал. Кое-какие знакомые, кое-какие друзья, кое-какая жизнь – примерно так проводил я те годы. Ни женщин, ни семьи я не хотел – берег нервы. Это было своего рода отсутствием и убиванием времени; с понедельника и до субботы я просто коптил небо. Оживлялся я лишь по воскресеньям, когда посещал базар в Марсельском порту. Сюда приплывали корабли со всех концов Земли, и даже в Венеции торг был не такой обширный, как в Марселе тех времен. Здесь можно было купить решительно все – от фиников до верблюдов; я же прохаживался по ювелирным рядам, неизменно не находил того, что искал, и забивался до конца дня в кальянную, наполненную разным приезжим людом. Наметанным глазом я находил там человека, способного более или менее развлечь меня беседой, и подходил к нему с поклоном; за несколько десятков лет я познакомился таким образом с дюжиной весьма неординарных личностей.
Ювелирные лавки соседствовали на Марсельском базаре с рядами работорговли. Я старался даже не глядеть в сторону этих рядов, но поскольку находился близко, то не мог не замечать душераздирающих сцен, порой разыгрывавшихся там. Рабов сюда привозили в основном из Паннонии и Руси, было также немало черкесов и алан из хазарских степей; в большинстве своем это были совсем молодые юноши и девушки, проданные в рабство на их Родине своими же землевладельцами. Всех их ждала ужасная судьба, непосильный труд и старость в 35 лет; многие юноши после продажи в Кордовский халифат были обречены там на кастрацию и службу в гаремах, другие, те, что были посильнее, отбирались там в солдаты.
Однажды, разглядывая в воскресенье на базаре новую партию серебра, я услышал особенно сильные крики и женский плач из ряда, где торговали рабами, и не сдержав любопытства, отправился вместе с другими зеваками поглядеть, что же там случилось. Мы миновали большую крытую площадку для рабов-Сакалиба, где стояла группа невольников славянской внешности, и подошли к лавке, где продавали черкесов – крики и плач доносились именно оттуда. Женщина-рабыня, еще вполне молодая, вцепилась в мальчика-раба лет десяти от роду, и истошно кричала что-то на своем языке, не отпуская его к покупателю, уже заплатившему торговцу деньги. Это была, по всей, видимости, мать проданного мальчика; поодаль стоял еще один, точно такой же мальчик; он плакал, звал мать, и ощупывал руками воздух так, как это делают слепые. Присмотревшись к его проданному брату, я понял, что тот также был слепым. Один из охранников, видя, что мать не унимается и не отпускает сына, нанес ей сильный удар наотмашь по голове; руки ее обвисли и она упала на землю. Зеваки заохали и загалдели, а торговец принялся бранить охранника за то, что тот испортил ему рабыню. Во всеобщем шуме никто не расслышал моих слов, а я пытался докричаться до торговца, ибо понял, чего хотела от него мать, не отпуская проданного сына. Тогда я подошел к покупателю – небогато одетому человеку, скорее из местных, чем из приезжих, и спросил его:
– Зачем вам слепой мальчик, уважаемый?
– Мне нужен помощник в мою бочарню – там работа в подвале, в темноте, все наощупь, ломаные бочки катать, смолить да чинить. Зрячие у меня оттуда в три дня сбегают, а этот научится и никуда не убежит. Я дам этому парню ремесло и работу, это всяко лучше, чем попасть вон к тому мавру, который купит его для содомических утех, гадина сарацинская, – и он указал на мавра, который уже договаривался с хозяином черкесских рабов о покупке второго мальчика.
– Черт побери, я вижу, что у вас есть сердце, но знаете ли вы, что эти дети – близнецы? Об этом кричала их мать, она просила купить их вместе, не разлучать их. Возьмите их обоих, я дам вам денег.
– Близнецы? Но мне нужен только один работник, для второго нет места, и держать его попусту я не намерен. У меня совсем маленькая бочарня. Идите, уважаемый, своей дорогой, я не занимаюсь спасением рабов, мне бы свою семью прокормить.
Я знал, что черкесов иногда продавали в рабство целыми семьями, но подобной сцены никогда не наблюдал. Толпа догадывалась, в чем здесь дело, и неодобрительно шумела, жалея мать и детей. Однако торг есть торг, и товар есть товар; мавр, похоже, договорился с торговцем о покупке второго мальчика, между тем как его мать до сих пор не могла подняться с земли. «Ну что же, нервы сберечь не получится», – решил я и выкупил двоих детей вместе с матерью, предложив продавцу цену в десять раз большую, чем он хотел. Еще со времен дома Бартоли я скопил весьма приличное состояние и подобные расходы были для меня сущим пустяком.
Несчастная мать этих мальчиков умерла на второй день их пребывания у меня в доме; лекарь сказал, что от удара у нее в голове образовалось внутреннее кровоизлияние, которое не лечится. Кубати и Каншоби – так звали близнецов, не знали ни слова по-французски и боялись местной пищи; в первые дни они не притрагивались ни к чему из того, что я предлагал им, кроме пшеничных лепешек и воды. Оба они были очень привязаны к матери, и может быть, никогда раньше не принимали еду из чужих рук; помню, что целый месяц я промучился, прежде чем они начали нормально есть. Однако, с самых первых слов, которые они произнесли, я понял, что с ними я не только не испорчу себе нервы, но совсем наоборот – поправлю их. Они говорили не грубо, как другие черкесы, они ходили спокойно и собранно, они были послушны и понятливы, но не мягкотелы, в них чувствовались стержень и осанка. Уже через неделю их пребывания у меня я ясно видел все это и был изумлен – в сравнении с ними в памяти всплывали лишь некоторые дети из моего Афинского гимнасия; может быть, мальчишки Лидии были бы ровней этим черкесским близнецам. Пожалуй, Кубати и Каншоби побрезговали бы моей детской разбойничьей бандой, где я познакомился с маленькой Финой. Я начал заботиться о Кубати и Каншоби и понял, что страшно соскучился по детям; я отметил для себя, что когда безжалостное время заберет у меня этих близнецов, то я обязательно вновь заведу семью и своих детей.
Я очень слабо владел их языком, но все же сумел объяснить им, что все самое страшное для них позади, что у меня нет никаких отвратительных намерений по отношению к ним, и что продавать их я также не собираюсь. Спустя три месяца после смерти матери они вполне оправились и в моем доме завелось настоящее одноликое чудо о двух лицах. Я больше не убивал время попусту, а быстро бежал домой после утренней работы в церковном архиве, и проводил время в компании моих близнецов. Самым поразительным было то, что не я был нужен им, а они нужны были мне! Они были полностью самодостаточны вдвоем и поистине не нуждались ни в учителях, ни в друзьях; они проводили все время вместе, и занимались чем угодно – атлетическими упражнениями и борьбой, беготней по дому, строительством башен и дворцов из деревянной нарезки разных форм; они скакали на воображаемых лошадях, играли в салки с колокольчиком на прилегающем к моему дому участке земли; они были обучены их матерью даже вышиванию и вязанию. При этом, во что бы они не играли, они делали это мягко и спокойно и не создавали особого шума. Наигравшись, они садились рядышком на скамью, брали друг друга за руки, и неторопливо беседовали, тихо, так, чтобы я не слышал их. От меня требовалось лишь создать им условия для такой жизни – кормить и одевать их, любое другое участие они поначалу отвергали; они стеснялись меня, как чужого, хотя и были исполнены благодарности ко мне. Я отчего-то сразу очень полюбил быть подле них, и сам не мог понять, отчего – то ли оттого, что они никогда не галдели и не спорили, как обычные дети, то ли оттого, что их двуединый дух был родственным моему собственному, в своей отчужденности от мира. В любом случае, я ясно ощущал, как безмятежность и спокойствие близнецов передаются мне; пожалуй, нахождение рядом с ними более всего походило на курение опия; я погружался в своего рода медитацию, глядя на них.
Когда я не был занят приготовлением пищи или другими заботами, то сидел неподалеку от них с книжкой в руках; со временем они стали подходить и спрашивать, о чем я читаю. Я читал индийских авторов, и поскольку подтянул к тому времени свой черкесский, то мог довольно живо рассказывать им красочные истории из этих книг. Они прекрасно слушали и обнаруживали знакомство с многими сюжетами; мифы древней Греции они знали хуже и просили меня почитать им вслух про Ахиллеса и Геракла. Так постепенно они приняли меня в свою компанию и я вошел в привычную роль учителя. Они были очень развитыми и способными к обучению детьми и все хватали на лету; за полгода мы выучили с ними французский и основы математики. Но удивительное дело – ко всем этим материям они относились снисходительно, с юмором, как к милой и несложной забаве – в точности как когда-то крестьяне на Миконосе относились к греческой философии. Скачки и сражения на воображаемых лошадях они воспринимали гораздо более серьезно – в этом, по их убеждению, и состояла настоящая жизнь.
Их фантазия и чувство юмора не могли сравниться решительно ни с чем. Помню, как они лежали в своих кроватях однажды утром, только что проснувшись; я зашел позвать их на завтрак, а они смеялись и придумывали всякую всячину.
– Слышишь, Каншоби, как капризничает на кухне каша? Она говорит, что не будет есть тебя на завтрак, потому что ты несоленый и вообще надоел ей, – говорил брату Кубати.
– Моя кровать не хочет пока вставать, она говорит, что еще немного поспит, но когда наконец встанет, то обязательно застелит меня покрывалом, – отвечал Каншоби.
– Послушайте, умники, пора все-таки на завтрак, – смеясь, говорил я им.
– Каншоби, за нами пришел отец каши, – отвечал Кубати, – кажется, надо сдаваться. Передайте каше, уважаемый отец, что от несоленых детей у нее может испортиться желудок. Ладно, ладно, сейчас встаем.
В общем, жизнь с близнецами была сущим удовольствием и успокоением для меня; их слепота была как будто абсолютно естественной и не ущербной для них. Они знали наощупь каждый уголок моего дома и бегали в нем так, что посторонний человек никогда не сказал бы, что они слепые. Когда им исполнилось по пятнадцать лет, они подошли ко мне с таким разговором:
– Бен-Шимон, мама говорила, что в рабстве нас отправят на тяжелую работу. Мы все ждали, ждали, но поняли, что ты просто приютил нас и желаешь нам только добра. Однако в праздности нет добра, мы едим твой хлеб и никак не помогаем тебе. Отдай нас на работу, Бен-Шимон.
– В самом деле, ребята? Вы действительно хотите работать? Но ведь вы же слепые, и большинство ремесел для вас не годятся.
– Мы не слепые, – отвечал Кубати. – Слепой не тот, кто не видит снаружи, а тот, кто не видит внутри.
– Так нам всегда мама говорила, – добавил Каншоби.
Я обещал им подумать, и вскоре случайно встретил на базаре того самого владельца бочарни, который уступил мне одного из мальчиков при покупке. Я рассказал ему о судьбе детей и предложил, чтобы он за хорошее вознаграждение обучил их ремеслу бондаря с дальнейшей работой в его бочарне. Дела у него шли тогда неважно, а человеком он был неплохим; он с радостью согласился на мое предложение. С тех пор близнецы стали пропадать всю первую половину дня в его бочарне, я отводил их туда по утрам, а бондарь приводил их обратно после полудня. Так продолжалось несколько лет, пока бондарь не закатил мне скандал, заявив, что его дочери, молодые девушки, путаются с близнецами и даже не прочь выйти за них замуж. Мне было решительно объявлено, что он, бондарь, никогда не допустит, чтобы его дочери вышли за слепых. Ко мне приходили и сами девушки, и просили уговорить их отца, уверяя, что влюблены каждая в своего парня. Я не был сильно удивлен, ведь близнецы выросли статными ребятами, да и харизмы у них было на десятерых, и они очаровывали не только меня. Однако главный камень преткновения был вовсе не в старом бондаре. Я пытался поговорить с Кубати и Каншоби, но они были не в своей тарелке, очень переживали и отказались обсуждать со мной это дело, попросив месяц на размышление. Они были изгнаны из бочарни, сидели дома и страдали; тогда впервые за все время мне было трудно с ними, они нервничали и не сдерживали эмоций. Спустя месяц они подошли ко мне и сказали:
– Бен-Шимон, мы приняли решение. Мы любим каждый свою девушку, но друг друга мы любим больше. Мы не сможем жить по отдельности, друг без друга, каждый своей семьей. Мы не женимся и остаемся с тобой.
В дальнейшем наша жизнь втроем проходила почти так же счастливо, как и раньше; мы посадили лимонные и земляничные кусты на моем участке и старательно ухаживали за ними; я научил близнецов вырезать из дерева мою цаплю и они наощупь могли идеально повторить любую из статуэток, которую я им давал. Мы немало путешествовали и большую часть 1164 года провели в Милане, где я переводил старинные грамоты для Фридриха Барбароссы; документы эти были настолько секретными, что я толковал их для императора лично; он познакомился и с близнецами и не на шутку сдружился с ними. По возвращении в Марсель мы открыли свою бочарню, но она просуществовала недолго, ибо гораздо проще клепать бочки, чем искать на них покупателя – это дело у нас не пошло. Зато мы неплохо продавали ягоды с нашего участка; близнецам нравилось возиться на земле, а сосед-фермер сбывал наш урожай совместно со своим. Однако, даже за работой мы нередко фантазировали вместе, сочиняли стихи и сказки; я поистине обрел для себя идеальную компанию для отстранения от мира и подтрунивания над ним. Вот уж кто никогда не замечал моего нестарения – так это они, мои близнецы; они не замечали также и своего старения и все мы были как будто подвешены в одном растянувшемся моменте времени. Я традиционно расставался с близнецами по воскресеньям, предпочитая бродить по портовому базару в одиночестве; цапля моя, увы, никак не находилась, а продавцы в ювелирном ряду уже косо смотрели на меня.
В 1183 году, осенью, Кубати вышел в соседнюю лавку за хлебом, и был насмерть задавлен груженой доверху телегой. Он ходил этой дорогой много лет и знал на ней каждую выбоину, но против пьяного кучера не может быть защиты даже для зрячего. Ему только что исполнилось тогда сорок восемь лет. Каншоби, ощупав его тело, сказал: «Мне нет жизни без брата» и бросился на следующий день с высокой крыши; я не успел предупредить такой его шаг. Мне пришлось собрать в кулак весь мой тысячелетний опыт потерь близких, отстраненности и безразличия, чтобы пережить следующие две недели. Я и сам непременно предпринял бы в те дни попытку самоубийства, если бы не событие, случившееся через неделю после похорон моих близнецов.
Тот день до сих пор стоит у меня перед глазами. Я отправился на южное Марсельское кладбище, чтобы поставить ограду на могилу Кубати и Каншоби. Ранним утром в небе не было ни облачка и день обещал быть ясным, но когда я встретился на кладбище с нанятыми для подмоги работниками, вдруг задул ветер и небо потемнело. Не успели мы выгрузить на землю части ограды, привезенные моими помощникми, как начался сильный дождь; я всех распустил и решил работать в одиночестве и непременно закончить все дело в тот же день. Я устанавливал ограду под проливным дождем; шквальный ветер поднимал с земли целые вороха листьев и раздирал их над моей головой; вместе с листьями в воздухе летали тряпки, солома и еще Бог знает что; ни одной живой души не было на кладбище, кроме меня. Я снял мокрую одежду и работал в одном исподнем, стихия лишь подзадоривала меня и укрепляла мое намерение не сдаваться. Я уже приставил к ограде калитку, как вдруг кто-то окликнул меня хриплым, изможденным голосом. Я выпрямился и оглянулся – из темного вихря выглядывал фонарь старьевщика, толкавшего перед собой свою тачку, покрытую рогожей.
– Не хотите ли бронзовых львов на ограду вашей могилы, уважаемый? – прохрипел старьевщик, остановившись напротив меня. – Или, может быть, посеребренный крест? Если не боитесь, конечно, что его утащат.
– Нет, креста не надо. А львов можно посмотреть.
Старьевщик, кряхтя, стянул рогожу с тачки и принялся копаться в ней; что-то до боли знакомое блеснуло между другим хламом и сейчас же скрылось из виду. Сердце мое подпрыгнуло в груди.
– А что это у вас там за статуэтка, ну-ка, покажите, – пробормотал я.
– Вот эта? Это моя лучшая вещь, чистое серебро, вам не по карману.
Он выудил из тачки статуэтку и поднес ее к своему фонарю. Это была моя цапля.