Давид Дар

Стук наших копыт

Вы были похожи на двух бездомных кошек, которые бредут куда-то под дождем по опустевшей городской улице — мокрые, жалкие, одинокие. Так и ты со своей девчонкой бродил весь тот день по улицам, бродил без дела, без денег, без цели; простуженный, озлобленный и несчастный. И когда я увидел в дверях твое отчаянное лицо и вызывающие нестриженые черные волосы, мокрые от дождя, и глаза, всегда окрашенные неисчерпаемой семитской скорбью, я прежде всего подумал, как бы не сделать какого-нибудь опрометчивого шага и не обидеть тебя своей безответственностью или безответностью.

— Вот и я, — сказал ты, войдя в мою комнату, и втащил за руку свою девчонку, маленькую и жалкую, тоже простуженную и шмыгающую носом. — Говорил, что больше не приду, а пришел, — сказал ты, — можете выгнать, если не рады: не обижусь. Никого не хочу видеть, и вас тоже не хочу, просто деваться некуда, вот и пришли к вам.

В каждом твоем слове звучало желание обидеть и просьба о пощаде. Я хотел тебе что-то сказать, но ты отмахнулся:

— Молчите уж, заранее знаю все, что скажете!

И верно ведь, что я мог сказать тебе такого, чего уже не говорили до меня другие?

Я понимал, что тебе сейчас очень плохо и тяжело, так плохо, и тяжко, как бывает только в шестнадцать или семнадцать лет; что весь мир кажется тебе враждебным и чужим, потому что в глубине души ты чувствуешь себя человеком исключительным, выдающимся, быть может даже гениальным, но никто в мире этой твоей исключительности не понимает, да ты и сам не знаешь, и не можешь понять, в чем она состоит — эта твоя исключительность, и ей нет в твоей жизни никаких подтверждений: никого ты ни в чем не опередил и талантов никаких не обнаружил, и в школе учишься плохо, и все свои поступки совершаешь как бы наперекор ей, этой своей исключительности, наперекор всем окружающим, наперекор самому себе; и все тебя осуждают, только одна она, твоя жалкая сопливая девчонка, она одна не осуждает тебя, будто догадываясь — хотя и не может об этом догадываться, — что твои судороги — это судороги человека, еще не запиханного в клетку, еще не загнанного в стадо; будто догадываясь, что пройдет немного времени и эти судороги кончатся, и ты придешь ко мне однажды счастливый и уверенный и скажешь:

— Наши считают, что моя идея…

И ты пришел ко мне однажды, счастливый и уверенный, и сказал:

— Наши считают, что моя идея…

И хотя я еще не знал, что считают «наши» по поводу твоей идеи, но почувствовал, что не могу запихать тебя ни в клетку «наших», с которыми я дружу, ни в клетку «не наших», с которыми я враждую, ни в клетку евреев, хотя ты родился евреем, ни в клетку русских, хотя ты вырос среди русских, ни в клетку рабочих, хотя отец устроил тебя на завод, ни в клетку интеллигентов, хотя ты читаешь Монтеня и Стерна, ни в клетку атеистов, хотя ты не веришь в бога, ни в клетку верующих, хотя ты веришь в предначертанность своей судьбы.

Я не мог расчленить тебя на части или разобрать на детали, как разбирают радиоприемники или автомобиль, чтобы каждую твою часть втиснуть в соответствующую ей клетку. Если бы я попытался это сделать, то мне пришлось бы запихать в клетку всего тебя целиком, сдавливая и сплющивая, ломая и калеча твои ребра, руки и ноги, пока ты не превратишься в отвлеченное понятие «еврей», «русский», «рабочий», «интеллигент», «атеист», «верующий»; в отвлеченное понятие, которое, подобно мертвой цифре, удобно для сложения, вычитания, умножения и деления, но лишено тревоги твоих матовых глаз, трепета твоего ломкого голоса, смятения твоих мыслей, энергии твоих длинных пальцев. В моем представлении ты существуешь единый, неделимый и грандиозный, как вселенная, и настолько превосходишь свою национальность, свое гражданство, социальное положение и свои идеи, насколько громадная лестница превосходит каждую из своих ступеней.

Я хотел бы увести тебя подальше от этого странного зверинца, где все люди рассортированы по клеткам, а тот, кто еще бродит на свободе, какой-нибудь шестнадцатилетний юнец, чувствует себя сиротливым и беззащитным, пока ему не удастся втиснуться в одну из клеток или пристать к одному из стад, которые пасутся на щедрых пастбищах нашей планеты: к стаду евреев или к стаду русских, к стаду рабочих или к стаду интеллигентов, к стаду атеистов или к стаду верующих.

Но мне некуда было увести тебя, потому что и сам я пасусь с одним из стад. Мое стадо не хуже других, а иногда мне даже кажется, что оно лучше других. Благородное знамя нашего стада обагрено кровью тех, кто отдал за него жизнь. Неумолкающая дробь барабана неутомима, как стук сердца. От топота наших копыт содрогаются горы. И когда меня спрашивают, кто я? я с гордостью отвечаю, что я еврей или русский, рабочий или интеллигент, атеист или верующий.

В стаде спокойно и безопасно: куда все, туда и ты. Никакой личной ответственности, никакой обременительной свободы. В каждом стаде есть вожак, есть традиция, есть знамя и есть барабан. И барабанщиком там — идея.

Идеи поджидали тебя на каждой книжной странице, в разговоре с учителями и товарищами. Они были обольстительны, как девушки. Одна прелестнее другой. И все они нашептывали тебе: «Я ждала только тебя, только ты мне нужен, мой мальчик! Ты будешь моим рыцарем, верным до гроба. Ты будешь мне прислуживать у стола и у плахи, и мое славное знамя будет всегда развеваться над тобой. Посмотри на великих писателей, на мудрецов и ученых, — нашептывали тебе идеи, — каждый из них служит своей идее. У тебя уже тоже пробиваются усики, ты созрел умом, сердцем и телом. Так поклянись же мне в верности, мой маленький мужчина, и я поведу тебя в моем стаде под шелест знамен и дробь барабана».

Потом я увидел тебя, когда ты прислуживал своей идее у стола. Торжественно шелестели знамена. Тревожно били барабаны. Пылали костры. Вокруг гигантской кучи фактов и умозаключений ни днем, ни ночью не прекращалась битва. Стада приверженцев одной идеи сражались с приверженцами другой. Идеи были разные: благородные и бесстыдные, истинные и лживые, старые и молодые. Несмотря на ожесточение битвы, каждая идея то и дело присаживалась на поле боя возле своего барабана, который превращался как бы в походный столик, и раскрывала рот: идеи постоянно нуждались в пище. Тогда часто стада, бросая оружие, хватали лопаты и старательно рылись в куче фактов и умозаключений.

Твоя идея была величественна и прекрасна. Ее лицо было будто высечено из какого-то вечного камня. А ты был такой же, как раньше, только в твоих глазах светилась восторженная влюбленность и преданность, и когда ты бережно и галантно подносил к раскрытому рту идеи найденные на свалке факты и умозаключения, все стадо радостно топало копытами, потому что чем упитаннее и самодовольнее идея, тем громче и победнее она бьет в барабан и тем сильнее и увереннее чувствует себя все стадо.

Потом я увидел тебя, когда ты прислуживал своей идее у плахи. Тогда ты уже отпустил бородку, отчего казался старше и мужественнее. Ты прижимал к плахе тонкую шею своей девчонки.

«Я люблю тебя, — шептала девчонка чуть слышно, — я люблю тебя и знаю, что и ты меня любишь, и мне ничего другого в жизни не надо, только спать с тобой, рожать тебе детей, варить тебе обед. Не сердись на меня за то, что мне ничего больше в жизни не надо, не сердись на меня за это, мой мужчина, борец и герой». Но слова твоей девчонки были такие будничные и тихие, как капельки слез, которые текут по щекам, и их заглушала громовая и властная речь идеи.

«Откажись от своей девчонки, она будет тебе только мешать, — говорила идея, — ведь твоя любовь к ней, это любовь к ней одной, к одному человеку. А я — это твоя любовь ко многим, к тысячам людей, ко всему человечеству. Но человечество ревниво и требовательно, — говорила идея, — ей нужен ты весь целиком, оно не хочет делить твою любовь с какой-то девчонкой. Откажись от своей девчонки, мой рыцарь, пожертвуй счастьем одного человека ради счастья многих, пожертвуй своей никому не интересной комнатной, постельной, шепотной любовью ради громадной и громкой любви, озаренной участием и уважением всего нашего благородного стада. Пожертвуй девчонкой, мой мужчина, борец и герой! Предай ее! Предай! Предай!» — и каждое слово идеи падало на шею девчонки неоспоримо, как удар топора.

— Ты счастлив? — спросил я тебя, разливая коньяк по рюмкам.

Ты ответил:

— Счастлив.

Твое красивое лицо, обрамленное бородкой, отдаленно напоминающее лицо Христа, было одухотворено отблеском того пламени, которое пылало в твоей душе.

— А она? — спросил я.

— Кто?

— Та, с которой ты приходил ко мне.

— Ах, она! — и лицо твое на мгновенье потухло. — Я не знаю, где она.

Мы оба замолчали.

— Вы меня осуждаете? — спросил ты.

Я не мог на это сразу ответить и долго думал. Долго и трудно. Мучительно трудно.

— Нет, — ответил я, — не осуждаю.

А позже, когда ты ушел, я убрал со стола пустую бутылку и рюмки, смахнул крошки и распахнул окно. Я распахнул окно в голубоватые предутренние сумерки цветущего сиренью Марсова поля. Там было очень тихо. Город спал. Но какой-то еле уловимый гул как бы вздымался над ним и опадал в неторопливом ритме ночного дыхания. Может быть, это был топот стад, отдаленный стук копыт, неустанно, днем и ночью, топчущих землю. Я стоял у окна, думая о тебе. И вдруг мне вспомнились все те, которым я причинил боль во имя идеи: моя худенькая седая мать, схватившая меня за руку и молившая: «Не уходи, ты один у меня, не уходи!», и бывший друг, а нынешний враг, несчастный горбун, одинокий, как звезда в небе, которому я сказал: «Вон из моего дома, и чтобы я больше никогда тебя не видел!» И он стал пятиться к двери и смотрел на меня так, будто падал в колодец. И немецкого офицерика я вспомнил — безусого, голубоглазого глупого мальчика, который попал в плен, и я вел его ночным лесом в штабной блиндаж, а он все твердил и твердил какую-то брань по поводу евреев и коммунистов. Все они возникали передо мной за окном, как во сне, бесплотные, полузабытые, неясные очертания на пустынных светлеющих дорожках Марсова поля. И мне показалось, что на одну секунду я расслышал стук своего сердца. Оно жалобно скрипело и скрежетало, как сломанное дерево на ветру. Но слышалось мне это лишь одну секунду, а потом тот неверный, прозрачный и болезненный скрежет снова был заглушен тяжким, уверенным и торжествующим солдатским топотом, глухо раздававшимся над предутренними пустынными прекрасными улицами города.

И тогда я вдруг содрогнулся своим старческим сердцем и проклял идею, эту безжалостную, бесчеловечную старуху, эту богиню стад, эту седую ведьму с барабаном в руках. Я проклял твою идею, и свою идею, и все другие идеи на свете: благородные и бесстыдные, истинные и лживые, старые и молодые, — потому что любая идея бьет в барабан и ведет за собой стадо. И стук наших копыт громче, чем стук наших сердец.

Загрузка...