Велено — значит, надо, и Мишка проснулся сам, глаза открывать не стал: в доме все равно было темно. Шептались на родительской кровати, в качалке слышалось посапывание Сонечки, годовалой сестренки.
Потом поднялся отец и включил свет, пошел к печке за брезентовой сумкой. Мишка разлепил один глаз, увидел, что железные ходики на стене показывают шесть, а гирька с цепочкой болтается у пола.
— Поздно, сынок, хватит нежиться.
Мишка взял со стула рубашку, штаны, надел носки, влез в галоши. На одной отстала подошва, он поковырял ее пальцем, пробурчал:
— Хожу у тебя драный, как обормот. Сапожник еще называется.
— Не хнычь, починю. Сонечку разбудишь.
— Не ругай ребенка, — отозвалась с постели мать.
Она встала, подошла к Мишке, застегнула на нем пуговицы, повязала шарфом шею. Он стоял и доверчиво шатался в ее руках, а теплый дух ее тела обволакивал Мишку.
— Готов, Мишаня? — спросил отец. — Выходи, заспались сегодня.
Как обычно, с тревогой и болью, мать им сказала:
— Берегите себя, ради Бога. Я волноваться буду.
За ночь грязь в переулке подмерзла, окаменела. Мелкие лужи затянуло льдом. Разбежавшись, можно с удовольствием по ним прокатиться. Мишка быстро согрелся, увлекся, повеселел. Отец далеко отстал, куда угнаться ему за Мишкиной резвостью. У отца голова полна хлопот, он и вверх не взглянет. А луна на небе большущая, яркая, на ущербе, правда. Небо иссиня-черное, звезды на нем точно цветные яблоки. Голые деревья в переулке стынут в серебре инея. Тихо, живой, зимний сон. А дышится как! Всей грудью.
Домчал он до конца переулка, стал дожидаться отца.
— Пап, ты здесь голосовать будешь?
Отец посмотрел в чернеющую даль улицы. Мишка понял, что здесь им машины не дождаться.
— Нет, сынок, идем-ка на Шахризябскую.
Пошли они проходными дворами, сквозными подъездами, пропахшими кошками и керосином. Пугливо тут было Мишке, и жался он потеснее к отцу. Вышли на Шахризябскую, отец стал подымать руки навстречу грузовикам. Легковым машинам отец не сигналил, по опыту знал — редко какая шла в этот час к старому городу.
Вскоре одна притормозила у кювета. Отец побежал договариваться с шофером. Мишке зачем бежать: надо будет — отец кликнет, нет — вернется.
— Эге-е-еге, Мишаня!
Сидит Мишка в кабине, косит глазами на шофера: узбек — не узбек, киргиз — не киргиз. Гадает по скуластому лицу. А тот уткнулся в стекло, не улыбнется, не заговорит, закурить не попросит, будто и не люди с ним рядом сидят. Вот досада! Половину утренних удовольствий теряет Мишка! Ведь столько историй знают шоферы эти. Догадался, видать, кто рядом, в кабине. Евреи, спекулянты. Кто еще в такую рань на барахолку бежит.
И Мишка тоже стал смотреть на широкий проспект. Черт с ним, с этим шофером! Маячили на пустынной дороге дворники, сметая тяжелую, зимнюю пыль в арыки, громыхали пустые трамваи, выплывали из парка троллейбусы, а с дуг их сыпались гроздьями искры.
Проспект кончался большой, круглой площадью, начинался старый город. Машина остановилась. Дальше путь держать можно было или пешком, или на ослике. Они расплатились и вышли. Мишка увидел, что небо посветлело, луна поблекла, свет ее сник, стерся. И звезд почти не осталось, разве что самые спелые.
Пошли они вдоль глиняных дувалов, пошли быстро. И Мишка знал почему. Бывало приедут пораньше, а рядом другие на барахолку тянутся. Кто с сумкой, с мешком за плечами, кто со связкой картона. Подшучивают друг над другом, с «добрым утром» перебрасываются. И отец тогда в хорошем настроении. По-узбекски говорить пытается. Ну и комедия! Ничпуль — почем, пуль — деньги. Знает пару торговых слов и крутит ими невпопад. Вот Мишка — он знает язык, да. Послушает его речь узбек, языком от удовольствия зацокает, головой покачает. Ай да кичкина, ай да ребенок! А что особенного? В их деле без языка, что без рук. Бесценный помощник отцу Мишка.
При барахолке есть у него постоянное место: в стене мечети, в проломе. Мишка там неприметен, да и сухо там. Отец товар закупает, а он сидит себе, ждет. Отец кулек гвоздей принесет, подошвы, дратву, всегда одно и то же. Вначале не понимал Мишка, зачем он тут нужен. То давно было, никакой он тогда хитрости не знал, дурачок был. А все просто: отцу с сумкой ходить опасно. Ему лучше, когда руки в брюках. Чуть что, — а я, товарищи, здесь ни при чем, вы тех ловите, что с товаром, с торбой. И если есть вещи в руках, швырк ее в сторону — невелик убыток. Самое главное — при Мишке, в сумке.
— Побежал я, — говорит отец. — К шапочному разбору пришли. А ты сам, знаешь, глаз не жалей.
Мишкино дело охотничье. Вот у кого жизнь, вот где опасность! Все по-настоящему. Тайну его в школе не знают. Язык за зубами держи, Мишка.
И в самом деле, что в настоящей жизни сынки маменькины понимают? Майнридов читают, Шерлок-Холмсов. Ух, мы бы в шпионы пошли, в пограничники! А узнай они про Мишкину жизнь, думаете похвалят, позавидуют? Тут же сбор совета дружины соберут, из пионеров выкинут, к школе не подпустят. До семьи доберутся, отца посадят.
— Ну как, Мишаня, тихо все? — спрашивает отец, запихивая товар в сумку. Оглядывается тревожно.
— Тихо, пап.
Прямо против Мишки цементный бассейн, хауз — по-узбекски. Летом тут полно воды. И чайхана на берегу летом открыта, ивы плакучие, травка изумрудная, одно удовольствие. Летом сидят люди с чаем, лепешки, плов кушают, сладкую мешалду. Замечательная штука мешалда здешняя — белая, пенистая, нежная. Стоит, сволочь, дорого. Но Мишке отец не откажет, пожелай он только. Хочет-то мешалду он всегда, но и цену семейной копейке знать надо. Сапожник отец — и точка. С утра до вечера на фабрике, зарплата шестьдесят рубликов. Попробуй прожить, не калымить! Попробуй не вертеться!
— Тихо, Мишаня? — подходит отец. И снова товар в сумку. До середины уже полна. Достает отец тряпочку из кармана, вытирает пот со лба. Руки у него дрожат.
— Засекай все внимательно, — говорит. — Предчувствие у меня нехорошее сегодня.
— Скоро домой пойдем, пап?
— Скоро, еще разочек спущусь.
Предчувствие, говорит, предчувствие. Вечно волнуется, в страхе. А все нормально обходится обычно. Ну и чудак! Как пришел, так шинель и не снимает. Другие давно сняли, а он нет. Солидность, говорит, придает, уважение внушает. Шинель, сапоги кирзовые, а на голове шапка гражданская. Что такой вид внушить может?
…Летом у хауза обстановка райская: дынями торгуют, арбузами. Лопаешь арбуз, красный сок за ушами. Бросишь потом корку в воду, она качается, как кораблик. А сейчас тут скучно, воды нет в хаузе, одна коробка бетонная. Ползают в коробке тараканы, белый пар стоит от дыхания. Многие закупили товар, ушли. Ходит отец, торгуется. Плохой товар купишь — сапоги потом продать трудно.
Вдруг замечает Мишка, что далеко отсюда, к огородам, подъехала черная, с крытым верхом, машина. Высыпали из нее человек восемь в гражданском и пригнувшись бегут сюда, стараясь взять коробку хауза в кольцо. Мишка вздрогнул, весь похолодел. Схватил сумку и бочком вдоль мечети отбежал к углу переулка. Вложил пальцы в рот и что есть силы как засвистит трижды.
Кривыми переулками побежал он к Акбар-ака, калитка его должна быть не заперта, оговорено так. Тяжелая сумка бьет по ногам, мешает бежать, да и заблудиться с перепугу ничего не стоит, кругом тупички глухие. А за спиной беспрерывное верещание милицейских свистков, крики облавы. Вот и калитка заветная. С разбегу кидается в нее Мишка.
Акбар-ака стоит уже во дворе — все слышал, видать. Ничего у Мишки не спрашивает. Выглянул старик за калитку, повертел головой туда-сюда — не привел ли Мишка хвоста. А Мишка бросил сумку на землю, сопит, дрожит, взмок весь. Акбар-ака потрепал его по шапке, бороду себе погладил. Степенный старик.
— Поднимай свою торбу, кичкина, — говорит, — идем в кибитку.
— Нет, — говорит Мишка. — Можно, я отца здесь подожду?
— Э, кичкина, нельзя. Папашка сам дорогу найдет. Пошли, чай попьем, лепешку пожуешь.
Акбар-ака ведет Мишку в дом. Оставляют они галоши на веранде, входят. На полу войлок верблюжий, спит семейство старика.
— Снимай, кичкина, куртку, сейчас папашка придет.
Старику легко так говорить, у него все семейство дома. А у Мишки страх на душе огромный. Слишком мал он для такого страха большого.
Маклером работает Акбар-ака, нет без него базара. Придет в воскресенье, атласный халат на нем, тюбетейка, ситцевым кушаком подпоясан. Потолкается среди сапожников, пойдет ковры посмотрит, на скотный двор заглянет. Покупатели кто? Председатели колхозов, парторги, чабаны богатые, сельский люд. Они получше купить хотят, товар надежный. А тот, кто продает, товар прячет. Вот и сводит продавца с покупателем Акбар-ака. Обе стороны ему доверяют, процент со сделки кладут. Эх-ма, был бы Мишка постарше чуточку, запросто маклеровать бы мог. Вот работка! Ведь язык он знает и все базарные фокусы-покусы тоже. Но кто с таким шкетом работать будет?
Чу! Вскочил Мишка. На лестнице шаги послышались.
— Фу-уф, сердце! — говорит отец, хватаясь за грудь.
— Тс-сс! — показывает Акбар-ака на спящих. — Большая облава была?
— Большая! Слава Богу, первым смылся.
— Пап, отпусти меня, в школу опаздываю, — захныкал Мишка.
— С ума сошел? Мать что подумает, тебя одного увидит? Погоди, утихнет на улице.
— Тихо вроде.
— Ну да! Ходят кругом, хапают, как голубей.
Сели они втроем за низенький столик, чай пьют. Мишка нервничает. Школа для него дело святое. Отец сам учит: жизни не щади, а стань человеком. Нашим промыслом не увлекайся, рано или поздно конец придет ему. Грязное это дело, унизительное. К красивой жизни стремись, Мишка. Инженером стань, врачом.
— Пап, контрольная у меня на первом уроке.
— Успеешь, Мишаня. Мне тоже к девяти на работу, не мешай с почтенным человеком беседовать.
Шепчутся оба. Не льстит отец, в самом деле дорожит дружбой. Ведь и в милиции Акбар-ака свой человек. Чуть что — сразу к нему беги. Зайдет старик в отделение, покалякает — глядишь, и выпустят человека. На такое Мишка не способен. Это для него тайна, загадка.
Вскоре вышел Акбар-ака на разведку.
— Думаю, можно, — сказал он, вернувшись. — Идите на речку Кара-су. Оврагами уходите из старого города.
Дома мать себе места не находила, не знала, что и подумать. Увидела их, слезы брызнули. Ничего ей про облаву не сказали. Матери в таких случаях врать надо. Только мать не обманешь, она все знает, плачет.
…Идет Мишка домой из школы, размышляет. Незаменимый он в семье человек. Отец придет вечером, все уже должно быть готово. Ведь сразу шить сапоги не сядешь. Вначале картон замочить надо, дратвы навощить, ранты подтачать один к другому. Много возни с заготовками: каждую на колодку посади, затяжку гвоздями сделай, клей завари. Работают они в подвале. Глубокий он, как колодец. И это очень хорошо. Попробуй стучать молотками в доме до полуночи, все соседи на ноги вскочат. Тетя Зина узнает, не дай Бог, что мастерская на дому, — тут же к участковому побежит.
Ужинают они плотно, по-мужицки. Другие отцы после этого в кресле сидят, газеты читают. Они — нет, сразу в подвал. Там у них печка-буржуйка, верстак, гора инструментов.
За работой отец поет потихоньку:
«Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат!..»
Песня эта про войну, про весну, про любовь. Военная. О войне отец не любит рассказывать. Станешь настаивать, он голову поднимет и опять запоет:
«Эх, помирать нам рановато,
Есть у нас еще дома дела!»
Подмигнет по-озорному, и снова:
«Есть у нас еще дома семья!»
Мишка тоже песни знает. Пионерские. В подвале он не поет их. Неприлично как-то. В подвале дело постигать надо.
В воскресенье опять надо до рассвета подняться. Базар далеко, у аэропорта. Пораньше придешь — товар сплавить легче, стукачи сонные, не разохотились.
Мишкино место возле забитой на зиму дачи. Усаживается он прямо на сумку. Легонький он, ничего с товаром не будет, зато сумку под ним не видно. Отец берет один сапог под шинель, уходит за высокую железнодорожную насыпь. Один сапог иметь при себе обязательно надо. Клиент, чтобы далеко не тащиться, образец на месте увидеть хочет.
Раннее утро, туманец сизый, скоро солнышко поднимется, пригреет Мишку. Ревут самолеты на аэродроме. Конец взлетной полосы у базара. И взлетают самолеты так низко, что кажется — рукой по брюху их можно погладить. За штурвалами летчики в шлемах. Завидки берут, глаз оторвать невозможно, пока в точку самолет не превратится. Отец говорит — врачом будь, инженером. Дудки! Летать Мишка будет, душа в небо просится. Отец сам, небось в войну при аэродроме служил. Не случись у него контузии, ни за что не стал бы сапожником, не ходил бы на базар месить грязь со всяким сбродом.
— Тихо, Мишаня? — подошел отец.
— Тихо, пап.
— На, лепешку пожуй горячую.
— Принеси семечек полузгать.
— Принесу. Не холодно тебе?
— Зябко. Как торгуется?
— Неважно, сынок.
Ерунда, расторгуется еще, терпение иметь надо. Всякое в их деле случается, приведет иной раз клиента отец, меряет, гад, меряет. Всю сумку перемеряет, так и не купит ничего. И не плюнешь ты тут с досады, глиной в морду ему не залепишь. Клиент всегда прав, говорит отец. А другого зато прямо расцеловать хочется: берет и не меряет, отсчитает денежки, спасибо еще скажет. Случаются совсем чудеса. Приведет отец замухрышку, горбатый, шепелявый, двух копеек с виду не стоит. Вытряхивает отец ему в мешок все шесть-семь пар, и баста! Кончен базар! Тут у отца с Мишкой праздник.
Захоти Мишка плов — пожалуйста, домой на такси — пожалуйста.
— На семечек, Мишаня, полузгай.
— Что же, пап, не ведешь никого?
— Стукачей много, народ прячется. Ты тоже будь начеку.
Десять утра, а они еще без почина. Да, и такое бывает: тащишь домой всю сумку, целую неделю потом работать не хочется.
Рядом с Мишкой лай, скулеж — собачий базар. Мечтает Мишка: давно ведь просит отца купить ему бульдожку. Маленького, подешевле. Воспитает Мишка помощника себе, будет это чудовище, собака Баскервиллей. Такую и с сумкой оставить можно, ни один стукач близко не сунется. Хвать за горло мертвой хваткой, и амба стукачу на месте…
— Эй, встань, мальчик!
Обмер Мишка, всей кровью захолодел. Стоят перед ним сапоги хромовые, брюки галифе с красным кантиком. Голову поднять страшно — лейтенант Жакипов из детской комнаты. Прятался от него Мишка, хоронился и, на тебе, попался!
— Вставай, говорят, ты что глухой?
Все в голове перепуталось, смешалось. Поднялся он.
— Мы, дядя, из Самарканда приехали. Папе сапоги купить надо. Еще один сапог.
— Очень хорошо, мальчик. Идем со мной.
Все, тюрьма тебе, Мишка. Детская колония трудовая. Чего же ты стоишь? Беги! Стоп, а сумка!? Товару в ней на полтысячи.
— Дядя, не жмите так крепко, руку сломаете. Все равно не убегу.
Теперь бить станут, пытать. Ни слова не говорить. Адреса, главное, не выдать, иначе с обыском домой поедут. Страшно, что у них там в подвале!
— Куда вы меня ведете? Мне домой надо!
В тюрьме Мишка на бандита выучится. Отец так и говорит: лишняя профессия не камень на шее. На бандита, так на бандита. Жакипов думает, что пацаненка ведет, сморчка. Э, нет! Смерть он свою ведет. Ведь Мишка из тюрьмы как выйдет, сразу на базар придет, изрежет Жакипова на мелкие кусочки. И все мальчишки и девчонки на базаре ему только спасибо скажут. Мишка тогда уже взрослым станет, а мать умрет.
— Куда вы меня тащите? Что я, спекулянт разве?
Мать этого не вынесет, умрет мать. Отец станет нищим. Он так и говорил: без тебя, сынок, ноги бы я протянул. Ты нам одно спасение.
«Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудной планетой,
Машины не ходят туда-а-а,
Бредут, спотыкаясь, олени…»
Так будет петь на базаре нищий отец. Шапка перед ним, штаны подвернуты, чтобы видели все его шрамы и ожоги. И Сонечка сидит на руках. Мишка подойдет к отцу: здравствуй, пап, убил я собаку Жакипова. Отомстил за себя, за мать, за жизнь нашу…
Ведет его лейтенант Жакипов, не торопясь, через весь базар, люди расступаются, вслед смотрят. Жакипов, усами шевелит, лужи стороной обходит, сапоги хромовые бережет. Приходят они на скотный двор, в караван-сарай. Заходят в детскую комнату. Ни разу тут не был Мишка, оглядывается. Комната чистая, уютная даже. На полу кубики цветные, игрушки, медвежата. За столом тетя сидит, в журнал пишет. Синий берет и форма с двумя звездочками. Тоже лейтенант, значит. Лицо доброе, как у директора школы. Над ней плакат на стене: «Спасибо партии за наше счастливое детство!» Совсем как в школе, и вспомнил он школу, расстроился, захныкал, глаза кулаками стал тереть.
Жакипов подошел к тете, показал ей сумку. Вместе они сапоги пересчитали, пошептались о чем-то. Кивнула тетя и обратилась к Мишке:
— Меня, мальчик, зовут Люба Степановна. А тебя как?
Пытают уже. Сначала говорят добрым таким голосом, а потом бьют.
— Ко-о-ля, — заплакал Мишка.
— Не плачь, Коленька. Сейчас кончим с Милочкой, потом с тобой побеседуем.
Увидел в углу Мишка девочку с бантиком красным в волосах.
— А платки мама с фабрики приносит или сама шьет?
— Сама, — сказала Милочка. — У нас дома машина швейная.
Раскололась, понял Мишка. Новенькая, видать. Ни разу не встречал ее на базаре. Да, посиди она с Мишкой пару раз, он натаскал бы ее, как вести себя на допросах. Что же, в тюрьме уже обучать придется. На бандитку выучится. Он Жакипова придет убивать, а она — Любу Степановну.
Тут приоткрылась чуточку дверь. Увидел Мишка маклера Акбар-ака: полбороды и один глаз. Подмигнул глаз Мишке и исчез. Потом показалась рука и пальцем поманила кого-то. Лейтенант Жакипов вышел.
— А папа ваш где работает, Милочка?
— Нет у нас папки, не помню его. — И Милочка совсем разрыдалась, а Люба Степановна стала писать в журнал и утешать.
— Девочка ты вон какая большая. Не надо плакать. В каком классе ты учишься, в какой школе?
И Мишку про школу спросят, конечно. Про школу он все расскажет. Пусть знают, как учился Мишка, какой отличник был. Уроки ночами делал, к красивой жизни шел. Пусть стыдно им станет, что загубили правильного человека, пусть сообщат директору, учителям и этим маменькиным сыночкам. Эх-ма, что говорить, все пропало!
В комнату снова вошел Жакипов, стал шептаться с Любой Степановной. Потом взял Мишку и сумку его и вывел на скотный двор. Там стоял Акбар-ака. Жакипов передал ему сумку, передал Мишку и ушел. Тут же подлетел отец.
— Ну что? Жакипов что говорит? Сколько?
— Иди домой, — улыбнулся Акбар-ака. — Потом рассчитаешься, хватит вам на сегодня.
Отец прижал к себе Мишку, и пошли они через весь базар к трамваю.
— Мечтаешь, ворон ловишь. Я-то думал с серьезным человеком дело имею.
— А ты не ругай меня, — отвечал со слезами в голосе Мишка. — Посади лучше возле столовой. Там народу много, неприметней.
— Хорошо, подумаю, — гладил его отец по голове. — Домой поехали, плохая торговля была, скажем матери.
Даже матери не расскажешь, чтоб пожалела. Врать надо.
Тут я, евреи, с притчи одной хочу начать: с какого конца тут ни начни, — все равно мне этой притчи о рыбке не миновать.
Итак, жила-была, как говорится, одна маленькая рыбка, и все она истину по миру искала. И услыхала однажды, что жить могут рыбы исключительно в воде, без воды, дескать, сразу им смерть наступит. И с тех пор крепко наша рыбка задумалась: а что же такое вода? Существует ли это на свете? А если да, то где же? И у кого бы она это ни спрашивала — никто ей толком не мог ответить. В конце концов посоветовали спросить у одной древней и умной рыбы, что обитает в мрачных пучинах океана. Приплыла к ней рыбка, и та ей говорит: «Вода — это вода, это то, что всегда вокруг нас, чем мы дышим и существуем…»
Вот и вся притча, евреи, а теперь поехали дальше.
Стою я как-то на Пушкинской, возле почтамта, жду четвертый номер автобуса, тот, что следует в сторону сквера Революции. А голова у меня полна Израилем.
Стою, значит, на остановке, постигаю август, последний мой август в этой стране: счастливый, понятливый, очень такой задумчивый. Лицо мне овевает прохладный ветерок, на асфальте тени карагачей лежат. Вы ведь знаете, что с человеком происходит, когда входит в него Израиль. Тут и спрашивать тебя не надо: есть Бог на свете, или нету Его? Вместе с Израилем и истина в тебя эта входит. Тут ты, точно рыбка та самая маленькая, сразу видеть начинаешь, чем дышишь и существуешь. Ну и воспринимаешь все совершенно иначе…
Подходит мой автобус, как и положено, — битком набитый публикой.
Все кидаются к задней двери, очень такие шустрые.
«Да, — говорю я себе. — так ты, брат, не уедешь!» И я захожу в автобус с передней площадки. Захожу, достаю пятачок из кармана и прошу передать кондуктору.
И вдруг через всю эту сельдь в бочке, через головы и фуражки, различаю на том конце Семеныча! А он тоже меня заметил, тоже весь встрепенулся, бедный.
— Давай сюда, — замахал я ему. — Сюда пробирайся, тут у меня свободней!
А сам замечаю: лицо у него какое-то новое, не такое, просветленное, что ли! Сразу мне это в глаза бросилось, понравилось сразу. Шесть лет человека не видел, как же он хорошо изменился! И радуюсь потихоньку, как дурачок: неужто и он стал видеть воду вокруг себя? Воду и Бога!? Ну просто бери да посылай человека тут же в Израиль!
Что ни говорите, евреи, а милостив Бог был со мной: со всеми дал свидеться напоследок, попрощаться. Слово сказать сердечное. Казалось бы, канули дорогие друзья в небытие, давно разъехались каждый в свою судьбу и сторону, и больше никогда тебе не увидеть этих людей, прошедших некогда через прошлое. Ан нет, и Генка Белов напоследок точно с неба свалился, и Селика Адамова повстречал, и Галочку Яниховскую, и даже Валерию Павловну, первую учительницу свою. Сто лет не встречал старушку, а тут возьми она да появись! И вовсе не чирикал я на каждой крыше, что в Израиль уезжаю, а так получалось, будто сама рука судьбы добрая приводила их ко мне. Так вот и Шурик Семенов возник в автобусе…
Даже отсюда, из Иерусалима, могу я вам сказать сейчас приблизительно, где они все, и чем в этот час занимаются. Генка, скажем, Белов — этот в Голодной степи своей околачивается с рейками и теодолитом, Селик Адамов — по-прежнему в Мирзачуле, борется за возвращение крымских татар на родину. А если не в Мирзачуле Селик, тогда в Москве — петицию очередную привез в Кремль передать, больше ему и негде там быть. Галочка — в Туапсе живет, вышла замуж. Выходит вечерами на мол, к морю, слушает волны, вспоминает любовь нашу, думает обо мне: как я тут в Иерусалиме, и не съели ли меня арабы? Зато Шурик Семенов никуда уже не пойдет и не поедет, и ничего с ним случиться не может. Этот на кладбище лежит. На кладбище мой Шурик лежит, под лессовой пылью и колючками. Очень там кладбище неприглядное, без цветов и кустика зеленого.
Да, евреи, поскольку мы уже здесь, в Иерусалиме, согласитесь со мной и ответьте: разве выбросишь всех этих людей из памяти, когда видишь у них напоследок такие замечательные лица? И идут они к тебе в автобусе, дико работая локтями, навсегда попрощаться, совсем, совсем попрощаться. А за эту минуту в тебе успевает прокрутиться километров тысяча кинопленки из самых разных лет…
Вот хотя бы одно из самых ранних воспоминаний: второй трамвайный маршрут через Алайский базар. Звенит, грохочет трамвай, как бешеный, а на заднем вагоне, на бундере, болтается шкет лет восьми. Это Семеныч. И прижимает к себе скрипочку в футляре. Так он ездил на уроки в музыкальную школу — исключительно на бундере. Скрипачом особенным я его не знал, зато на рояле он шпарил потрясающе. На всех вечеринках гвоздем программы был, гвоздем любой «конторы». У них дома стоял рояль красного дерева — отец из Германии привез после войны в качестве трофея. Отец его чуть ли не целый вагон пригнал трофеев из Германии… Шурик и меня вечно тащил кататься на бундере, обучил соскакивать с трамвая в любом месте и на любой скорости.
В детстве я слыл неплохим кулачным бойцом. Только Семеныча да Вовку Столбова мне так и не удалось поколотить ни разу. Вовка Столбов, этот, скажу прямо, врезал мне в глаз здоровенным, мужицким своим кулачищем со страшной силой, и я свалился в пыль, суча ножками, и визжал так, что и сейчас вспоминать позорно. А с Семенычем мы стукались в школе чуть ли не на каждой большой перемене — первого места поделить не могли в классе. Он владел широкой стойкой с низкой посадкой, и так нырял под вашими кулаками, что попасть ему по сопатке было абсолютно невозможно. Очень уж аккуратно нырял он.
Однажды он спас мою жизнь, это, скажу я вам, без дураков. Если бы не Семеныч, я бы запросто отбросил тогда лапти в Доме коммуны. В ту пору нам было лет по десяти. Каждое утро я приходил на Ниазбекскую добывать в очереди буханку хлеба. Помните, какие это были очереди за хлебом? Добывал в невероятных подвигах каждое утро буханку и после заходил за корешем. Они жили как раз на углу Полторацкого и Ниазбекской, напротив магазина. Отец его, бывший полковник, состоял после войны директором хлебозавода, так что добра этого у них всегда было вдоволь; чурека, булочек, сойки с изюмом. И шли мы в Дом коммуны. Во всем свете нет такого сволочного бассейна, что был тогда в Доме коммуны. Скорее не бассейн, а резервуар круглый и огромный для всяких пожарных нужд. Он был круглый и весь из бетона, и вода лежала там глубоко внизу. Вела же к воде вертикальная лесенка длинная. Шурик и тогда был классный пловец: разбегался, нырял прямо сверху и плавал в свое удовольствие. А я клал свою буханку на бетонный бордюр и сползал к воде, только что окунаясь, дрожащий кретин. Но однажды, подыхая от зависти, оттолкнулся изо всех сил от ненавистной железяки и повлекся далеко на середину. Когда же захотел назад, оглянулся, то опупел от ужаса. И в тот же миг прекрасные, смарагдовые воды этой гнусной лужи сомкнулись надо мной, и я отправился погулять на дно. Шел я туда камнем, с открытыми глазами, полными смертного страха, поэтому отлично запомнил на всю жизнь, какого цвета была там вода в разных слоях. Семеныч извлек меня на поверхность, долго откачивал. Там и кричать о помощи было некому, бассейн этот стоял на самом отшибе.
Теперь я понимаю — больше всего на свете Семеныч любил воду и плавание. Ну и бокс, конечно. В воде и явился ему лик Божий.
Хотите верьте, хотите — нет, но именно Шурик нырял в водопад на Анхоре. Я так и не слышал, чтоб, кроме него, кто-нибудь проделывал то же самое. Нормальному человеку такое и в голову прийти не могло. Я думаю, не заговорен ли уж был он от воды до часу своего рокового? Сам знал это, потому и был так бесстрашен на водопаде.
В самый жгучий день вода на Анхоре была ледяная, как кипяток. Река питалась от ледников на Тянь-Шане, ей и положено было быть такой. На Анхоре всегда гуляла куча народу, Шурик уходил вверх по течению, выплывал на середину и отдавался неотвратимой тяге. Каждый летний день я видел этот фокус его и каждый раз умирал со страху. Лавина воды, набирая могучую скорость, начинала стремительно приближать его голову к водопаду, народ принимался вопить на берегу, а он им только смеялся. Потом разом исчезал в клочьях бешеной пены, брызгах и в высокой радуге, и появлялся через несколько минут далеко внизу, под старой ивой над обрывом. И как его только выносило оттуда живым — этого я никогда не пойму.
В тринадцать лет я выпил свой первый стакан водки.
Прекрасно помню тот сентябрь, афиши по всему городу о предстоящем осеннем карнавале… Долго мы мозговали: во что бы нам в тот день нарядиться? Все началось со шляп. Он притащил две шляпы фетровые, одинаковые, нашлись два пиджака одинаковой масти, брюки, нацепили мы галстуки. А потом, как два близнеца, как пара пижонов, двинулись на городской карнавал. Мать моя, да и все соседи, помню, глядя на нас, умилялись — до чего же по-взрослому в этих шляпах мы выглядим. И нам это было жутко приятно. Потом решили проверить это на Кажгарке. Вошли в пивную и заказали два по двести. И нам поднесли и налили, не моргнув и глазом. Первым пил Шурик, и пил мастерски. Потом я — эту теплую, бесконечную мерзость. Ни на какой карнавал мы уже не попали тогда. Я вообще не помню, кто нас приволок с Кажгарки домой.
Однажды я предал своего лучшего друга, оставив его на верную смерть в руках бандита. Шурик ни разу не напомнил мне этого, не попрекнул. Зато совесть грызла меня до самой его смерти, до поминок по нем в кафе «Лебедь». Я расскажу вам об этом малость попозже, когда мы отнесем его гроб на кладбище и будем сидеть в том самом кафе. Там будут петь грустные песни, будет играть оркестр в углу, на пятачке, а я возьму микрофон и начну исповедоваться перед его портретом…
Водопад на Анхоре, и водка, и бундер со скрипочкой — все это из очень далеких воспоминаний. Потом Семеныч обучался на геолога в Политехническом институте. Тогда же я привел его в секцию бокса, и бокс у него сразу пошел. Он вообще был прирожденным спортсменом. Курил и пил он, как сумасшедший, но это ничуть ему не вредило. В самом изнурительном бою он дышал все три раунда лучше любого из нас. Мышцы же у Шурика были, как у быка. В тот вечер, когда я плакал в кафе «Лебедь» у его портрета, сидел рядом с нами и тоже пил водку один странный, непонятный тип. Он все показывал нам толщину Шурикиных мышц на спине, прикладывая зачем-то одну ладонь к другой. А я был невероятно смурной и пьяный, и все никак не мог сообразить, почему это он показывает с такой точностью. И вскоре прозрел — Шляк шепнул мне, что эта гнида служит прозектором в морге и лично вскрывал труп. И я так прозрел и все это понял, что чуть не сблевал прямо на стол. Потом еще горше заскулил над портретом. Хорошенькие были поминки — лучше некуда.
Пока Семеныч ворочал локтями в автобусе, продираясь ко мне, я и последнее вспомнил: пошел он служить в армию, попав в какие-то спецчасти под Москвой, и страшно был засекречен. Даже писем не писал домой. А я все думал: спортсмен, смельчак, с высшим образованием — на таких, как на лакомый кусок, кидаются в военкомате. Вот же повезло человеку! Чего это он там под Москвой постигает?! На кого обучается? Конечно же, на разведчика в загранку…
Следующая за почтамтом остановка — Первомайская. Здесь мы из автобуса соскочили и крепко обнялись.
Сначала я так и думал, что Шурик стал важной секретной птицей, и ничего не сказал ему про Израиль. Он так и не узнал, бедный, что я туда еду.
Глядел я ему в бледное, проясненное лицо, глядел в глаза, где лежала тяжелая грусть и неведомая мне вина. Рассказ его был тих, а в голосе уже не слышались знакомые мне натиск и удаль.
Сначала я здорово растерялся и стал с большим почтением думать о спецчастях, если им удается делать такие лица, глаза и голос. Ну просто бери и посылай человека в Израиль. Но быстро все раскумекал.
…Служил под Москвой он недолго, и был переброшен вскоре в Среднюю Азию, в дивизию генерала Садрединова. Это не конвой и не обычное этапное сопровождение. Служба здесь значительно деликатней. Взбунтовался, к примеру, какой-нибудь лагерь в пустыне или в тугаях дельты Аму-Дарьи, — моментально тревога по дивизии, и высаживаются вертолетами прямо на объект. Настоящая военная операция: с танками, вездеходами, тяжелым оружием. Лагерей же в Средней Азии уйма, и всех их дивизия Садрединова курирует. Это отсюда, из Иерусалима, вы можете по целомудрию своему воскликнуть: ну кто это там обитает, в Каракумах, да Кызалкумах: пески, саксаул, верблюды?! Э, нет, евреи, будьте уж тут спокойны, я эти пространства вдоль и поперек исшаркал. Там тебе руднички урановые со смертниками по приговорам, прииски золотые в окрестностях Заравшана, соль, медь, уголек… Вода у них привозная, гнилая, солнышко круглый почти год до жил и черной кости тебя иссушает. Самумы, бури песчаные, а пища — песок на зубах. Тут не только что бунтовать, тут вообще люди память теряют в безумии. Я эти призраки видел за колючими проволоками.
Слушаю друга я, смотрю в лицо его новое, хорошее, и все у меня концы с концами не сходятся: души его пробуждение и — дивизия Садрединова. Стоим мы с Шуриком у гастронома, на остановке. Как из автобуса вышли, так и стоим. Дует нам ветерочек прохладный, слышится запах арбузов, инжира и дынь со стороны Алайского базара. Курим, как сумасшедшие, и он продолжает:
…Садимся мы как-то ночью под Тамды, заскакиваем прямо в зону. А они в нас палками, камнями. Подмяли мы их баррикаду возле ворот, и «калачами» налево-направо жарим. Тут ведь себя не помнишь, пьяные все в дупель. Смотрю, чешет впереди меня фигура, в барак от огня скачет… Бежит от тебя человек, чего еще, спрашивается, надо? А я вот взял — и очередь по ногам. Подлетаю к нему, кричу: «Беги, беги, сучье вымя! Беги…» А он ползет от меня с ногами перебитыми, хвост кровавый пускает. Потом оборачивается — все лицо в слезах: «Да бегу же я, бегу… Не видишь, что убегаю? Будь ты проклят, палач мой! Чтоб шею тебе сломало!» Тут я его еще раз из «калача» ударил, развалил пополам…
Помолчал Шурик, еще сигарету запалил. Курим, стоим. Вижу — боль у него в глазах. И понял я эту боль его. Повздыхали оба. А я не тороплю его: чего тут торопить друга? Очень я все это увидел… Стоим, нюхаем дыни со стороны базара.
…Сразу и захворал я после этого, нервы нехорошие появились. По врачам пошел, смотаться хочу из дивизии. А ведь знаешь, как они отпускают человека из подобных заведений? Туда-сюда суюсь, никак не хотят списать: целый снаружи, моча с калом первоклассные анализы дают… Наконец комиссовали. Амба на этом, расплевались, как говорится, с Садрединовым. Что-то новое начинать надо…
Там же, у гастронома, мы и распрощались с Семенычем.
Посоветовал я ему снова в геологию уйти: экспедиции, дальние маршруты и всякое такое: авось помаленьку все и забудется. Или женись, говорил я ему, на девушке доброй, а она тебе деток произведет. Знаешь, сказал я ему, какая это пристань отдохновения — семейная жизнь?! За тобой ведь, помнишь, девки какими грандиозными косяками бегали…
А сам думаю: ну и тайга, ну и джунгли! Господи, отнеси Ты меня подальше отсюда, да поскорей!.. Вы ведь помните, чем у меня голова забита была тогда?
Дня, кажется, через три, не более того, летел я в первом попавшемся такси на Театральную. Летел, как угорелый, пытаясь понять страшный смысл коротенькой бумажки в руках: «Утонул Шурик Семенов, приезжай на Театральную, Шляк, Литас».
Весь день я бегал по городу в хлопотах по еврейским своим делам. Помните наши хлопоты перед отъездом? А вечером, когда притащился домой, жена и вручила мне эту бумажку.
«Театральная» — было понятно. Там получили они другую квартиру после землетрясения когда начисто развалило весь район Ниазбекской. Сейчас и места того не найдешь, где был хлебный магазин, Дом коммуны и тот бассейн со смарагдовой водой.
«Шляк и Литас» — тоже дошло: боксеры из сборной команды республики, все мы были одной бражки, дружили…
И все, больше и ничего не понимал. Ну просто отказывался понимать.
Знаете этот коротенький рассказ из Агады про мальчика и голодных работников? Очень поучительная история, я вам его коротко повторю.
У одного человека был большой виноградник, и нанял он однажды работников оборудовать его малость: землю перекопать, ветки подрезать сухие. И каждый день, ровно в полдень, привозил им пищу. Сынишка же его малолетний тоже трудился на винограднике вместе с работниками этими. В один прекрасный день задержался хозяин с обедом и вовремя не приехал. Проходит час, два проходит — рассвирепели работники голодные, набросились на ребенка: «Давай нам еду немедленно, иначе убьем тебя на месте!» Испугался мальчик и взмолился к небу всеми силами души: «Господи, видишь, убивают меня ни за что эти люди? Хоть бы Ты накормил их чем можешь!..» И чудо случилось: на пальме финиковой, что росла поблизости, вдруг цвет возник, плоды завязались и в тот же миг созрели.
Рассказик этот вполне со счастливым концом, как видите. И мальчик жив остался, и эти работники нечестивые насытились. Но соль-то совершенно в другом: как скоро слышит Божье ухо каждый вопль невинного и несчастного! Вот о чем думал я над бумажкой Шляка и Литаса. И содрогался, сидя в летящем такси, все в голове смешалось: рыбка маленькая, финики на пальмах, зэк, разваленный пополам…
В ту ночь он оставался еще в морге, домой привезли его утром.
В большом дворе на Театральной было много беседок, благоухали розы в обширных клумбах, качались купы акаций. Было темно во дворе, люди сидели в беседках из плюща и виноградных лоз.
Здесь я увидел столько знакомых, что никакой отъезд в Израиль не собрал бы их мне: все боксеры городские, все однокашники. Они грызли семечки, были бледные и курили, как лошади.
Я вытащил из беседки Шляка и отволок его под темную акацию: разузнать, как же это случилось!?
Утонул Шурик на Анхоре. И вовсе не на водопаде, а много выше. Утонул, погиб или попросту был убит — это сказать трудно, сами судите. Через мост, на другом берегу есть маленькая поляна, вся в зеленой траве и ромашках, а у самой воды — трамплин. Каждый купальный сезон мы складывали этот трамплин из камней, штукатурили глиной покатую его поверхность. Здесь мы купались еще пацанами всегда, сюда же приводили своих девушек, а после — купались и с женами. Сюда бы, кажется, мы и стариками всю жизнь приходили. Так и называлась она — Боксерская поляна. Мы ее навсегда застолбили.
Утром купались там Шляк и Литас с женами. Их жены сейчас сидели в беседках и тоже грызли семечки и курили… Потом пришел Шурик. Разделся быстро, разбежался, взлетел на трамплин и чистой такой «ласточкой» обозначился в воздухе. С берега они видели, как ушли в воду его руки, голова, плечи, и вдруг тело как-то странно сломалось, будто Шурик на стенку налетел. И пропал… Сразу им это не понравилось и показалось подозрительным. Но подумали — шутка. Никаких стенок напротив трамплина там быть не могло и сроду не бывало. А кроме того, всем известно было, что он с водой черт-те что вытворял. Он мог нырнуть и целый год не показываться. Вы здесь на берегу начинали со страху икать, а он, гад, идет себе спокойненько со стороны кирпичного завода… Особенно, если женщины на поляне сидели. А жена у Шляка — невыразимая красотка, при ней не то чтобы «ласточкой» прыгать, при ней сидеть да выть хочется.
Потом я тоже сидел вместе со всеми в беседках и грыз семечки. До самого утра сидели мы так в беседках.
Подняться к его родителям на третий этаж — на это я решиться никак не мог. Я был бы последней скотиной, покажись я им сейчас. Ведь именно появление близких друзей покойного всегда вызывает у родных жуткие припадки и слезы. С первого класса мы были с Шуриком неразлучно вместе. Они бы с горя умерли, поднимись я к ним, если вообще были живы еще там.
Утром я чуть не чокнулся. Любой бы чокнулся на моем месте, узнай он то, что я знал.
Лежал он в гробу весь изувеченный. Не приведи Господь увидеть вам такую шишку лиловую, что была у него на голове. Она была как еще одна голова на нем. Но к этому я сумел еще подготовить себя за ночь в беседке. Угадывался на нем рисунок ушей, тонкий красивый нос… Из этого носа я старался пустить красную юшку в детстве. Узнавались его губы, которые так нравились девушкам… Но не от этого хотелось чокнуться. Кто-то шепнул мне, что у Шурика пробита затылочная кость и шейные позвонки проникли ему в самый мозг. Помните, ведь именно это и пожелал ему зэк перед смертью, именно шеей и проклял! Так и воскликнул: «Чтоб шею тебе сломало!»
В квартире полно было народу. Стояли вокруг гроба, по-разному плакали, целовали покойника. И никто не говорил про зэка. Я думаю, никто, кроме меня, и не знал об этом, да и сейчас не знает.
Стоял я у гроба, точно зашибленный чурбан, так и не поцеловав друга. Тут же захотелось бежать на нашу поляну и самому проверить весь берег напротив трамплина. Мы же дна там не могли достать никогда! И чтобы совсем не рехнуться у гроба, тешил предположением: может, лодка где-нибудь затонула, и ее прибило туда под водой? Или камень какой принесла река с верховьев своих, с Тянь-Шаня? Ничего подобного на Боксерской поляне никогда не случалось.
Считайте меня за чудака или даже за круглого идиота, а я вам вот что скажу: я и до сих пор ходил бы на ту поляну. Нет, вовсе не купаться: после Семеныча я бы в жизни туда не полез. А просто сидеть на берегу и думать. Очень меня тянет сидеть и размышлять на подобных местах. Вы мне скажете, что в этом нет ничего нового: любой еврей, попав на такое место, где когда-нибудь случилось чудо или что-нибудь необыкновенное, логически необъяснимое, — обязан произнести специальное благословение. Еще вы хотите сказать, конечно, что у нас по всему Израилю полно таких мест: к какому камню ни подойди, — то ли им убивали еврея то ли мы этим камнем кого-нибудь убивали. Что же, по-твоему, скажете вы, всем нам следует сидеть там и размышлять? А я вам отвечу: да, сидеть и размышлять, если стремитесь постичь хоть немного воды-истины вокруг себя, узнать, чем мы живем и существуем.
На поляну нашу я, конечно же, сразу не помчался. Не мог я оставить у гроба родителей одних. Разве уйдешь из квартиры, когда держат они тебя за руки мертвой хваткой и плачут: столько лет меня не видели! А на столе лежит в гробу что-то лиловое и безобразное, и все целуют это.
Потом мы несли Шурика на кладбище. Всю дорогу несли мы его на вытянутых руках, и гроб плыл высоко над всеми. Ни разу я не видел, чтоб кого-нибудь несли так через весь город. Это Шляк придумал поднять его над головами. Он очень любил Семеныча. Если бы он знал его с первого класса, он бы любил его еще больше. Тогда бы он тоже мог знать что-нибудь про зэка. Когда меня меняли под гробом, я шел рядом и смотрел на Шурика в последний раз. Солнце лупило ему в голову, играя синими лучами, отраженными от лилового.
Потом положили Шурика в могилу и засыпали его землей.
Речи над ним держала всякая сволочь из дивизии Садрединова. Последним сопли пускал политрук. Он так вправлял нам мозги, что можно было подумать, будто в пустынях Шурик пас одних лишь овечек, да на свирели играл…
Порывался напоследок и Литас что-то сказать, но слезы его задушили.
А уж мне-то как сказать хотелось! Я бы там многое наговорил! Я бы все им сказал на прощание… Но вы же знаете, куда мои лыжи смотрели. От этих козырьков лакированных я только и делал, что за крестами прятался на кладбище там.
Вечером мы собрались в кафе «Лебедь» на Саперной площади. Все тут Семеныча знали, всегда мы пили тут. Все уже знали в кафе про случай на Боксерской поляне.
Шляк приволок с кладбища его портрет. И мы поставили портрет его рядом с пустым стулом за нашим столом.
Сначала мы просто смотрели на его портрет и скулили. А потом начали пить водку и еще горше скулить.
Весь вечер в оркестре играли песню про журавленка. Только про журавленка, и ничего другого. Есть шикарная русская песня, если вы помните, про журавленка, который все кружит и кружит над родным городом, навсегда его покидая, а потом улетает в неведомые дали за горизонт. И это вовсе не птица, а душа очень хорошего человека. Просто сердце может оборваться, такая это замечательная песня, такой это был хороший человек…
А позже стала приходить в кафе разная шваль. Понятия не имею, как это они узнали, что мы справляем здесь поминки. Один прозектор, хотя бы, чего стоит? Или этот бандит? Я просто очумел, когда увидел бандита этого.
Переполненный водкой и горем, я не выдержал. Подошел к пятачку, взял в оркестре микрофон и остановился напротив портрета.
— Шурик! — произнес я, глотая комок в горле. — Однажды я предал тебя, оставив на верную смерть в руках бандита. Вот он сидит сейчас вместе с нами, сидит рядом с тобой и тоже по тебе плачет. Он давно уже не бандит, давно отсидел свое и раскаялся. Он плачет, и я плачу. Плачу, потому что ни разу перед тобой не покаялся, и хочу, чтобы ты меня простил. Помнишь, мы пришли однажды на танцы в парк Горького и стали приставать к двум девкам? А девки эти были с Первушки, а мы не знали этого. И этот бывший бандит вывел нас с танцплощадки и хотел тут же обоих резать. Я вырвался и убежал. Я мог побежать за милицией, но я никого не позвал на помощь с перепугу….Исчез, как последнее ничтожество… Шурик, прости меня за это!! Прости так же великодушно, как простил Рабби Ханина своего палача!
Когда услышали в микрофон про рабби Ханину, то тут же перестали скулить, подняв на меня свои мокрые, дремучие лица. Они страшно любили, когда я начинал им тискать чего-нибудь из Агады. Ну просто от восторга визжали. Проходу мне с Агадой не давали. Дышать не давали, до того им все нравилось оттуда. Даже этот тип из морга перестал свои ладони друг к другу прикладывать. Очень уж мне не терпелось приоткрыть им хоть самую малость про зэка. Показать им Бога вокруг нас.
— Его вывели на казнь, привязали высоко к столбу, и развели огонь под ногами, — начал я, — а чтобы продлить его страдания, палачу велели время от времени прикладывать ему на голую грудь мокрый войлок. И смерть все никак не наступала. Тогда палач вдруг обратился к своей жертве: «Послушай, Рабби Ханина, знаю, что прямо из моих рук ты отправишься в вечную жизнь, ибо всем известно, какой ты великий праведник, как желанна душа твоя Господу Богу. Так дай же мне слово, старик, что ты и за меня там попросишь, если я хотя бы сейчас совершу в жизни один-единственный добрый поступок?!» И Рабби Ханина остался таким же великим и милосердным и воскликнул: «Обещаю тебе это, палач мой!»
Услышав это, палач быстро развел большой огонь, какой только мог, перестал прикладывать ему на грудь мокрый войлок и сам в костер бросился. И в тот же час вострубили на небе: «Рабби Ханина со своим палачом идут сюда, пропустите обоих в вечную жизнь!»
Ранним утром на Боксерской поляне было пустынно и тихо.
Перешел я мост, разделся возле трамплина, осторожно погрузился в воду. И поплыл, шаря вокруг себя руками и ногами, но ничего под собой не обнаружил. Потом стал подныривать глубже — тоже ничего!.. Вылез на берег, разбежался, взлетел на трамплин, ушел совсем глубоко. Но дна так и не достал. Снова выскочил на берег, снова нырнул, но немного в сторону. Нырял и нырял, так и не чокнулся.
Вода в Анхоре была ледяная, как кипяток. Вода, как вода, такой и положено ей быть. Она ведь с гор течет, сверху.