Туман относит ветер от реки.
Не лучше ли: как ветер от тумана
относит реку… — так мы далеки
от берегов своих — и странно
нам возвратиться в прошлое сейчас,
когда мы возвратились — у причала
я перевоплощаюсь в толмача:
свою любовь перевожу сначала —
туда, где только тени тростника
качает вод тяжелое струенье,
где, как слова чужого языка,
разучиваются прикосновенья.
…Тот берег ближе — этот вдалеке,
и лодочкой отпущенной теченью —
рукою — прикасаешься к реке,
даря благословенье и прощенье
за то, что больше не вернуться нам,
и мы — уже из будущего — верим,
что скрежет дна по каменным волнам
нам означает — ближе — этот берег.
Ленинград, 1976
Ложится первый снег на площади,
Как целомудренные простыни.
Как долго нету жениха!
Как будто милосердье мыслимо,
и флаги белые повисли, но —
в предместья не вошли войска.
Ложится снег как предназначено
на то, что жизнь писала начерно —
листом — поверх черновика.
На то, чего бы лучше не было.
И разве перепишет набело
какая легкая рука?
Ленинград, 1975
Ангелов сокрытолицых усталые кони влекли —
там —
за веками у горизонта —
его ресницы разъяв,
выкатывался Аллаха тигриный лик,
и гладила шкуру пустыни рука в перстнях.
День обокрал менялу,
за угол ночи свернул,
алой подкладкой плеща —
вот его след простыл…
Степенная пара грегорианских минут,
оборотясь к пустыне, свою бормочет латынь.
Мрак на тусклые угли наступит,
дурак хромой,
чертыхнется,
чтоб оступиться опять.
Долго еще Иерусалим будет раскачиваться над тьмой
на каменных неизносимых цепях.
Итак,
мы сидим вкруг стола.
Нам еще далеко до утра.
Помаленьку в кости идет игра.
Стекают потоки звезд по нашим щекам,
а позади луны
восходит лицо Лилит, еврея безумной жены,
восходит
и разевается
черный рот
и произносит:
«Тысяча девяносто девятый год.»
все-таки жизнь длинна, лемуры мои, и так длинна,
что к середине ее забываешь и речь о ком;
повествованье, кажется, о других
и важных вещах, как-то: голод, любовь, война…
Пауза, как ребенок слуги,
стоит за дверным косяком.
Да вы ведь уже наблюдали танец Лилит
при воссияньи этой самой луны,
только сады были занесены,
и на Иудейские Холмы снега легли.
…она танцевала в белом пустом саду
в тысяча девяносто девятом году.
Вы
ведь уже лежали,
уставясь в свод,
и чтица сновидений ваших расхаживала у головы
и оправленным в серебро коготком —
вот так вот —
пробовала:
а не живы ли вы…
Вы
видели танец Лилит!
Ваши губы в меду!
в тысяча девяносто девятом году.
«Но все поправимо, — сказал крестоносец, —
пока сияет луна».
И взял Иерусалим, и бросил как кости — и со стола
они покатились — что-то вроде числа
выпало нам.
(Нам всегда выпадает что-то вроде числа.)
Лилит, безумная дура, числа с костей прочла.
…и танцевала еврея жена Лилит,
ибо была безумна она.
В сопровождение били лишь
барабаны вина,
Да датская флейта подсвистывала у Яффских
Ворот им.
В тысяча девяносто девятом году в городе Иерусалим…
Кресты,
пришитые к его плечам,
приподымались,
когда он смотрел на
то,
как плясяла,
власа свои волоча,
Лилит
пьяна,
и даже лицом дурна.
Выходил из-за плеча крестоносца слуга его час,
всем подливал вина.
…бьют барабаны вина музыку свою.
Разевается черный рот.
Ах, лемуры мои, пока барабаны бьют,
мы повторим урок:
Снова кости свои раскинет крестоносец на турнире
или в бою,
и я — когда тому станет срок.
Но, как говорил он: «Все поправимо, пока сияет луна»
Я бы добавил — пока еще жизнь длинна,
пока на Иудейские Холмы снега не легли.
Час подносит вина,
и нам танцует
Лилит.
Сядь, посиди со мной, налей мне вина —
почти
несладкое это вино, и выпей сама
немного вина и прочти:
«В белой халдее моей темь, и в черной
халдее тьма».
Все я забыл, что хотел, и знаешь, моя
любовь —
и что хотел бы — забыл вместе с тем —
вот и пишу о чем:
«В белой халдее моей тьма, и в черной
халдее ночь» —
читаешь ты через мое плечо.
Посиди со мной. А время спустя…
Ах, кто же знает, что будет с нами потом?
Но нельзя искушать судьбу — мы у нее
в гостях —
все дело в том.
И в том, что судьба-химера, — нехороша
собою она.
И в том, что я знаю меру лишь по части
вина —
и налей, хозяйка. В халдеях моих темь.
И шахматные фигурки пошли по полям
не тем.
Ты сидишь рядом со мною лицом к луне.
Говоришь: «Время», я соглашаюсь: «Да».
А тем временем по халдеям евреи идут года.
А дальше — века — евреи идут по моей
стране.
А за ними диколицых тысячелетий орда.
Облик несут, как родовой тотем.
Ты говоришь: «Время», я соглашаюсь: «Да,
да, шахматные фигурки, да, по полям
не тем».
Ты сидишь рядом со мной, но лицом к
луне,
а я сочиняю письмо, и кажется мне,
Ангел Смерти Малах га-Мавет получит
письмо, а о чем,
ты прочитаешь через мое плечо.
«Пора подумать о смерти, — вот и думаю
со вчера.
Думаю, что пора, мой Ангел, пора.
И та, что сидит рядом со мной, но лицом
к луне —
не возражает мне.
Пора подумать о смерти, о ней самой.
Где вы к рылами машете, ждете, небось,
письма.
В халдеях моих тьма, Ангел мой,
В халдеях моих темь и тьма.
А смерти боюсь, мой Ангел, боюсь,
но еще молодец, и хозяйка со мной проста.
Ах, крылья ваши шумят и по небу бьют.
И темнота,
откуда летят облака бесшумно
давить холмы.
И не слушают слов моих гости в дому моем.
Или не понимают меня — и тогда где это мы?
И что будет с нами потом?»
А надо бежать, так надо ль решать — куда?
Куда евреи прошли, и никто не пришел
назад.
Даже если вернусь — я не узнаю свой сад
в городе, в который я не вернусь никогда.
«Моше Рабейну, — скажу я, — Моше
Рабейну, а нам не пора ли домой?»
Но мы отвлеклись, душа моя, итак, письмо:
«Прилетайте, соскучился, Ангел мой».
А росчерк получится сам собой, как и все
получилось само.
И уж если по росчерку на краю листа
не разобрать, что в халдеях моих тьма —
и в черной халдее тьма, и в белой халдее
не видать ни черта —
вина мне налей, и выпей со мной сама.
Иерусалим, 1978.
Пес к ней приблизился руки лизать
смирный —
белые она подставила руки.
Посередине площади пили мы вермут —
это к разлуке — я говорил — это к разлуке.
Она повторяла: «К разлуке, и непременно.
Да вы и все понимаете сами».
Но не пошли ей за это судьбы надменной.
Хотя и это наверное благо. Амен.
И говорю: «В Мертвом море есть мертвые
броды.
Перейдя, и заказывают эту отраву.
И само море разносит мертвую воду,
настоенную по рецептам Варравы.»
«Что ж, будем пить и веселиться будем,»
— дама сказала —
«а если уж с джином — то жизнь эта точно к
хамсину».
Псы собрались на площади перед
вокзалом —
все как один, как я понял, оближут ей руки.
Жестоко, что дама приснилась в белом и
немолодая.
Очередь псов собирается с нами выпить за
верность.
Что сейчас будет — я угадаю:
Будет хамсин по пути к Inferno.
Часов пробивается стебель в петлице
вокзала.
Что ж, кавалеру и точное время разлуки —
благо, знаете сами.
«То есть — мы расстаемся, — она сказала, —
и, пожалуйста, вермута даме».
Что теперь делать с пьяною — не представимо.
Агнец пусть ей приснится, и будем гулять
попарно
перед вокзалом «Inferno»,
где в проходящих мимо
небо шипит на плевки потолком пекарни.
И кавалеры все разумеют на идиш, как
в Польше —
вот где уж точно не буду по крайней мере.
Я и вообще никогда наверное больше
не буду,
кроме тех мест, где возит автобус на
Мертвое море.
Да, мы погружаясь в Inferno, лишь
возвращаемся аду.
Дамы, наверно, желают, чтобы случилось
чудо,
но Мертвое море колышет мерно мертвую
воду.
(Скверно, но я отсюда уже никогда не уеду)
И будем пить вермут и можжевеловку
с запахом северной жизни.
Дама сказала, что больше не в силах и
хочет сына.
Ах, если верность имеет значение в джине —
будем считать, что верен рецепт хамсина.
Ну а теперь о любви, о любви коварной,
ну а пожалуй лучше за самый вермут.
Ну а теперь, когда мы подошли к Inferno,
выпьем за пса, и будем вести себя смирно.
Беэр-Шева, 1977 г.