«Родиться надо там, где собираешься умереть», — сказано было кем-то в одном из последних разговоров, которые я помнил. «А значит, жить надо там, где уже умер», — сострил кто-то в ответ. В ту ночь, зарывшись с головой под казенное госпитальное одеяло и пытаясь в гигантской пустоте, в огромном неуюте бессонницы найти потайной ход в дремоту, я вдруг вспомнил о своей жене. Я сдернул с головы одеяло, перевернулся на спину и снова увидел серый, как небо, потолок. А в темноте за окном через все небо проходил острый белый полукруглый шрам, как застывшая молния. Я присел в постели, и шрам передвинулся на черном небосводе. В отчаянии понять, что происходит, я стал поворачиваться всем телом, и шрам на небе передвигался вслед за моими движениями, деля небо пополам, куда бы я ни повернулся. В безнадежности перед этим космическим ужасом я снова упал на постель и прислушался. Жесткая белая подрагивающая полоса, покачнувшись, установилась прямо перед моими глазами. И никто, кроме меня, этого не видел, только собака кричала по-человечески, надрываясь, почти плача, оттого что никто не хочет обратить внимание на то, что только ей одной известно, на ту опасность, которую только одна она заметила в темноте. Я вспомнил, что до сих пор не получил извещения о смерти жены. Тот факт, что в Москве никому не известен мой здешний адрес, ничего не значил: я был уверен, что такие извещения рассылаются по международным организациям, и так или иначе, через здешние учреждения, мне должно было быть сообщено о смерти жены, ведь мы же не развелись. А может быть, оно и было послано, но вы же знаете, как в наши дни работает почта. Может быть, я его даже получил, но бессмысленных бумажек присылалось каждому новоприбывшему столько, и все они были написаны на здешнем, непонятном мне языке, что я, возможно, выкинул его, как все эти конверты с железными скрепками вместо клея. Тоже сомнительно. Короче говоря, я этого извещения не получил. Я потянулся за сигаретой и увидел в углу окна фонарь. То, что я принимал за рассекавший небосвод шрам, было полоской отраженного створками жалюзи фонарного света. Я передвигал голову, и отраженная полоска света тоже передвигалась. Эта разрешенная загадка на секунду принесла спокойствие, и я успел задремать. С этой ночи я стал ждать от нее письма. Вставал я поздно, каждый раз уклоняясь от наглых улыбок и стальных глаз людей, которые спрашивают у меня советский паспорт, потому что я незаконно пробрался в Москву, и вот я снова прежний, и ничем от себя прежнего не отличаюсь, пока не вспоминаю, что я же иностранный подданный и меня никуда не пустят, даже близкие никуда не могут пустить, и слух доходит до милиции и начинаются наглые улыбки и разоблачающие стальные взгляды. Вставал я поздно, потом, полупроснувшись, долго ходил по комнате, пытаясь вспомнить, что и почему мне снилось, и снова пытаясь понять, где я нахожусь. Потом долго рылся в стенном шкафу, пытаясь отыскать остатки чая, но их уже давно не было ни в одной из коробок, я шел вниз и, скрывая от самого себя собственное любопытство, убеждался, что моя почтовая ячейка пуста. Но это временно, говорил я себе, надо дождаться завтрашнего дня. Я пил кофе в соседней забегаловке, снова возвращался в комнату. Солнце закатывалось быстро, я снова ложился спать, снова со сне возвращался к тому, к чему возвратиться нельзя. То ли в этом полусне, то ли в этой полуяви я стал сочинять письма. Точнее одно-единственное письмо, которое я постоянно переписывал: письмо ей. Их было бесконечно много, вариантов этого одного письма, и все они крутились вокруг одних и тех же слов: что моя жизнь — сплошное ожидание на вокзале, что я жду ее письма, как ждут поезда, и, пока он не придет, ничего невозможно делать, а только дремать и дожидаться, и что, пока она мне не объяснит, почему она не едет, я не могу начать жить. Я снова и снова восстанавливал в памяти все детали нашей московской квартиры, и перед глазами стояла наша кровать со смятыми простынями, и она лежит, уткнувшись в подушку, положив руку под щеку. Мне нужно было, чтобы она подняла голову и улыбнулась. Я снова и снова вынимал ту единственную вещь, которая у меня осталась от нее: носовой платок. Этот носовой платок я вынул из ее разжатых пальцев, когда она лежала, неподвижно и отвернув голову в подушку. Она, видимо, целую ночь вытирала им слезы и сморкалась. Этот платок я стал носить с собой повсюду. Я с ним не расставался ни на секунду. Когда я ложился спать, я клал его под подушку. Если бы я сейчас начал заниматься саморазоблачениями, я бы вам рассказал, что я с этим платком делал, когда оставался один ночью под одеялом, представляя себе, как я стягиваю с нее одеяло и задираю ночную рубашку. Через какое-то время такой жизни я перестал менять простыни и ложился спать с той единственной сменой белья, которую она гладила своей рукой; ту смену белья, которую она своей рукой положила в чемодан; те простыни, на которых мы не раз спали вместе. Я перестал менять трусы и рубашку, носил только те носки, которые она штопала перед дорогой. И без перерыва сочинял это единственное письмо к ней. С каждым разом все новые и новые забытые детали ее одежды, ее вещей, предметов, которых она касалась, становились все отчетливее: всплывало то, чего я раньше как будто никогда не видел. И чем больше нагромождалось этих деталей, тем ближе казалось мне ее приближение, но каждый раз, оглянувшись на полосу отраженного света на жалюзи через все темное небо, я еще раз убеждался, что ее нет, и я снова чувствовал, что проваливаюсь в дыру ее отсутствия здесь. Это была такая черная дыра в пространстве и во времени, и я пытался заткнуть ее, залатать своими письмами. И снова эта черная дыра прорывалась сквозняком. И я снова накидывался в памяти на детали, с упорством не желая принять настоящее, потому что выйти в это настоящее можно было только в наспех склеенной маске. Я же хотел остаться самим собой, тем, которым был, а тот, которым я был, неразделим с ней; и эту прошлую неразделимость я был вынужден заполнять припоминанием и нагромождением деталей. Я писал эти письма без перерыва, расстелив около себя ее платок. Потом сочинял для себя ее ответ, начисто переписывая его от руки. Старательно переписанные ответы из воздуха ее почерком: я старался вспомнить каждую случайную бумажку, написанную ее рукой, записку, что купить в продмаге, старался представить себе эти записки, а потом подражал воспоминанию о ее почерке. В этих ответах, через которые пробивалась моя интонация, сколько бы я ни старался убедить себя, что это ее настоящие ответы, она писала, что не может без меня, что, когда она пытается сделать вид, что ее сегодняшняя жизнь нормальна, когда она пытается бороться с анархией сегодняшнего дня, ей все время приходится обращаться назад, потому что весь ее сегодняшний день связан с моим отсутствием. А обращаясь назад, она снова вспоминает, как я ее оставил одну в пустой квартире, спокойно и безразлично бросил, и она не может мне этого простить, и она снова обвиняла меня в предательстве. В этих ответах я писал то, что не мог сказать ей в своем письме, то, что мне хотелось замалчивать от самого себя: что я уехал из-за вечного бзика не принять того, что уже есть, из-за желания уцелеть в вечности любой ценой, что я специально завел наши отношения в тупик; что я, ради абстрактных принципов, взял на себя роль, за которую теперь расплачиваюсь. Что теперь мы поменялись ролями. Что теперь я твержу о близости, а она не может пожертвовать своими принципами. Получив такой «ответ», пригвождавший меня на целый день к постели, я рвал его на мелкие кусочки. И принимался заполнять эту рваную дыру в переписке новым ответом. Мы поменялись ролями, да, мы поменялись ролями. Но кто заставил нас не жить день за днем, а, однажды проснувшись, обвинить свою собственную жизнь от имени самого себя? И отказаться от нее и изменить лицо, переместить себя, свое лицо, стать перемещенным лицом? Кто режиссер этого театра неестественности? Я вспомнил спокойное, до сонной одури безразличное, изжеванное службой лицо пограничника с автоматом, и я заплакал. Бедные мы, бедные, я тебя люблю, а ты наплюй. Я плакал над ее ответами мне, над своими ответами ей, а в ее ответах на мой плач сам себе писал, что она плачет над моими письмами. Иногда, проснувшись ночью от еще одного внезапного объяснения непрерывной нелепицы, в поисках клочка бумаги я наталкивался на платок под рукой и черкал ключевое слово прямо на платке, чтобы на утро вспомнить. Однажды, в очередной раз развернув этот платок, я увидел, что он весь от края до края испещрен моими каракулями — от ее имени, от моего имени, снова от ее имени: слова убеждения, мольбы, плача, раздражения — все это налезало друг на друга, толпилось, перепутывалось в одно письмо с неизвестным адресом, где непонятно было, кто получатель, а кто отправитель. Это был и вопрос, и ответ одновременно, она и я сливались в одно непрерывно вскрикивающее от шишек солнечной системы лицо. Перемещенное судорогой собственной вины лицо, предавшее самого себя, но требующее, чтобы это предательство воспринималось как оправданная свыше жестокость всякого продвижения к истине. Ради чего? Во имя вечной мании различия. Мании обнародовать это различие на весь мир, вселенную и метагалактику. И мании обладать правом это сделать, несмотря ни на что. Пойми, пойми, пойми, что эта наша переписка не может разрешиться ничьей правотой, потому что за все дни и ночи нашей жизни мы стали настолько неотличимы друг от друга, что все то, из-за чего ты не едешь, — это все то, из-за чего я так долго оставался; и все то, из-за чего я тебя бросил, — это вся твоя верность мне, которую у тебя нет сил предать. Ты посмотри, посмотри, посмотри: ведь наши взаимные упреки звучат одними и теми же словами, потому что нет у нас других слов, кроме общих, это не переписка, а бесконечное переливание одной и той же крови друг в друга, пока ты не станешь пустой, а я порожним. Отъезд для тебя стал бунтом различия в этом безумии схожести тех моих слов, вписывая которые, ты создала меня в отражении собственных глаз. Но этот словесный бунт оставания на деле стал разлукой. Это теоретическое право быть другим на деле становится самоубийством. Или убийством. И никто этого права отнять не может. И мы обвиняем друг друга в военных потерях мирного времени. А впрочем, чего я вам пересказываю ваши собственные письма? Не надо на меня так смотреть: я их не читал, я просто знаю, что все письма разлученных людей одинаковы и мы каждый раз с новым приливом сумасшествия заново сочиняем одно и то же письмо, вечный донос в высшие инстанции. Когда я кончил писать это письмо, я уже плохо понимал, на каком свете я нахожусь. Я, видимо, уже несколько дней ничего не ел, плохо понимал, когда начинается день, а когда ночная темень. Я бы мог пойти к знакомым, и меня бы встретили с тайной радостью от появления еще одного соучастника, за мной бы ухаживали и кормили, пока я бы не встал на ноги и стал бы еще одним присоединившимся к их солидарности присоединившихся. Но от одной мысли встречи с этими выведывающими глазами, требующими признания их правоты и исключительности на пустом месте, мне снова хотелось зарыться с головой под одеяло. Но это решительное последнее письмо я должен был отправить, а потом было наплевать, надо было просто ждать и ждать ответа. Я вложил письмо в конверт, облизнул края конверта и прижал покрепче рукой, как бы надеясь, что никто, кроме меня и ее, это письмо не прочтет. Потом наклеил марку с Мертвым морем и надписал московский адрес. Положив письмо в нагрудный карман, я вышел на улицу. Местная почта была закрыта, я сел на автобус, чтобы доехать до главпочтамта. Но в автобусе, то ли от голода, то ли от резкого запаха бензина, меня стало подташнивать, и на центральной автобусной станции я вылез и решил дойти до центра пешком. Я шел мимо столярных и слесарных мастерских, и стук молотков нарастал в моих висках до постоянного волнообразного усиливающегося звука, наверно, сливающегося со стуком сердца, и губы стали издевательски нашептывать советскую песенку про кузнецов, которые куют счастия ключи, в стальную грудь, где вместо сердца пламенный мотор. Потом в голове стал крутиться последний разговор, но я никак не мог вспомнить, где надо жить, или умереть, или есть? Быть надо тем, кем ты хочешь родиться, или: жить надо там, где ты хочешь быть, а быть там, где ты будешь есть, а есть надо там, где тебя нет, или быть тем, который есть? Быть надо тем, кого нет. Стук молотков становился невыносимым, и я свернул на боковые улочки. Может быть, от голода, может быть оттого, что я наконец решился отправить это письмо, но в голове была кружащая легкость, я не шел, а почти плыл по улицам, которые, уйдя от автобусных маршрутов, превращались в сотни отдельных городов, пролезших друг сквозь друга, летящих друг над другом, как будто запущенные в воздух чьей-то детской рукой; они были как будто не настоящие, потому что в каждом из городов жили не для того, чтобы жить, а для того, чтобы доказать каждому проходящему, что его проживание и есть истинное. Я шел мимо этих воинствующих друг с другом истин и уже не помнил дороги, пока не вышел на улицу, которая вдруг показалась мне сплошным напоминанием, но я не мог понять, в чем эта ее необыкновенность, пока не заметил по обеим сторонам деревья с высокими и крепкими стволами. Но важно не это, а важно то, что деревья эти были голыми. Не было листьев, не было тех вечнозеленых листьев на вечнозеленых деревьях, утомляющих здесь своей вечнозеленостью. И я понял, что сейчас у нас зима, а значит, там люди перебираются через сугробы и скользят по заледеневшему асфальту, и мне самому стало холодно, холодно, холодно и все на мгновенье знакомо, как будто я очутился в собственном детстве. Но не успел я почувствовать этот неожиданный всплеск знакомого, как будто тебя окликнули по имени, как глаза мои столкнулись с как будто вырезанной в воздухе картинкой. На фоне розово-серой застывшей вулканической пены камня, где между каждой, отделенной друг от друга частицей материи крадется, вертится, увиливает, стучится в глаза, тащит за шиворот и несет вверх холодный воздух, который борется со всем на свете белым светом так, что непонятно, отталкивает ли тебя неуловимая стена ослепляющего света или соблазняет тянущий шелк воздуха — в этом незаметном глазу вихре стоял человек во всем черном и в белых чулках. Он стоял как исторический протест и как подтверждение космических пришельцев одновременно. Его черная широкополая шляпа, отороченная сибирским мехом, была вырезана из пространства и времени: под ней крепко надутые упитанные щеки с понятливыми ясными глазами, делавшими его похожим не то на киргизского князька, не то на сибирского воротилу. Но все это сметалось не знающими времени и пространства развевающимися кольчатыми светящимися косичками, которые закручивались и вились, начиная от висков и теряясь вдали, как будто на стереоскопической открытке: чуть повернешь — нормальная картинка, а чуть тронешь — и вот сейчас выплывет невидимый раньше предмет. Я дотронулся до письма в кармане, чтобы придать этому впечатлению минимальное чувство реальности, устойчивости в этом театре неестественности, дошедшей до такой крайности, когда становится уже новой естественностью. Он был настолько отделен от остального мира, что уже нельзя было говорить о неестественности его жизни, он, может быть, и был тот среди тех, кто жил без оглядки на остальной мир, и так и было бы, если бы остальные на них не глядели, но они делали все, чтобы привлечь внимание остальных своей отделенностью. А без этой отделенности нет жизни без оглядки. С театральной настойчивостью он проповедовал явность отличия, заведомо зная, что его вид вызывает у большинства приступ хохота, но он как будто сам с благодушным упорством этот хохот провоцировал, он, ряженный с неясным божественным заданием, он ходит как чучело на этом шумном огороде. Но ведь чучело придумано для отпугивания ворон? Где же вороны? Кто же вороны? «Кама зман ата мет?» — вдруг прокаркал черный человек и посмотрел на меня своими любопытными глазками. «Сколько времени ты мертв?» — перевел я с трудом четыре слова, когда он повторил свой вопрос второй раз. Когда до меня дошел смысл фразы, я посмотрел на него одновременно умоляюще и разозленно, кусая губы. Он хотел сказать, что я, не соблюдающий закон, я — живой труп. Но ведь он не знает, сколько мне сил нужно было преодолеть себя, чтобы оказаться здесь. Чтобы жить там, где уже умер? Он вдруг как будто понял что-то и сам смутился. «Кама зман ата ОМЕД?» — еще раз услышал я с усилением на последнем слове. Он спрашивал, сколько времени я здесь СТОЮ, а не МЕРТВ; для моего уха не было разницы между его «мет» и «омед»: между «быть мертвым» и «стоять». Он спрашивал меня, сколько времени я здесь стою. Я поднял глаза и увидел, что стою на автобусной остановке. Он спрашивал, давно ли не было автобуса, вот что он хотел спросить. От этой обидной нелепицы краска залила мое лицо, и я, не ответив, шагнул в ближайший боковой проулок. Он шел резко вниз, спуск был крутой, и я почти бежал, спотыкаясь, и вдруг выбежал из куролесицы переулков на неожиданно гигантский пустырь и остановился задыхаясь. На дальнем расстоянии шли серые стены старого города, пустырь был на уровне моих глаз линией холмов, я был как бы снизу, а с холмов на меня неслась лошадь, она неслась и ржала, задирая голову вверх, а я стоял, застыв в страхе и восхищении, настолько не веря ее живому телу, что готов был быть затоптанным ею. За шаг от меня она остановилась как вкопанная и потянулась ко мне всем туловищем, жалобно вытягивая шею и обнюхивая подрагивающими ноздрями. Я уже протянул к ней руку, но как будто из-под земли появившийся подросток-араб подскочил и резким взмахом хлестнул ее маленькой плеткой. Она дернулась и, повернувшись, засеменила вверх, к стенам. Я дошел, видимо, до восточной части города, потянуло уже вечерним холодом, и мимо меня, не замечая меня, шли горстками арабы-рабочие, в грязных от штукатурки штанах и в белых накидках, которые, в сочетании с этими штанами, вдруг стали напоминать обернутое вокруг головы полотенце женщины, выходящей из бани. Все тут голые и беззащитные. Я повернулся от стен и чуть не столкнулся со священником в черной рясе с чемоданом в руках. Его остановила дамочка в короткой юбке, тоже с чемоданом, они быстро говорили о чем-то, потом засмеялись, и женщина, продолжая улыбаться, побежала в одну сторону, а священник засеменил вверх по переулку, с которого я только что сбежал сюда, вниз. Я почти дернулся, чтобы пойти за ним, но потом передумал, пошел вперед, мимо ворот, мимо нелепых в этом городе четырех пальм, и вновь вниз, пока не оказался здесь, в квартале, где мы сейчас сидим. Я шел по улице с большими пустыми домами и снова почувствовал запах бензина, машинного масла и постукивание молотков. И тут я увидел в окне портрет Теодора Герцля. Это было так странно и неожиданно увидеть в таком квартале фотографию, которую мне по секрету показывали в Москве. Если вы сейчас поглядите через улицу, он в витрине напротив, но сейчас уже темно. Когда я подошел к этому окну с фотографиями, начинало темнеть. Я тогда плохо понимал, где я нахожусь, и в недоумении стоял перед гигантским портретом Теодора Герцля, а рядом было еще несколько Теодоров Герцлей, уже поменьше, в окружении людей в парусиновых шляпах, от мала до велика, видимо, одна семья, немигающим взглядом смотревших в фотоаппарат. Почему вдруг тут портрет этого мечтателя и фантаста, на этой невзрачной улице, под невзрачной музейной вывеской? Напрягая зрение, я пытался понять, что написано на явно музейного вида листке в окне под фотографиями, но с моими знаниями это мне явно было не по силам. И тут я услышал за спиной голос, бубнивший себе под нос, нашептывающий вслух, и, скосив глаз, я увидел того же человека в черной шляпе и белых чулках. Но говорил он по-русски. Он не говорил, а переводил самому себе под нос этот музейный листок в витрине, и я боялся повернуть голову, чтобы не встретиться с ним взглядом. Это была не русская речь, а какая-то польско-неведомо-где-услышанная тарабарщина, но с понятными словами, неясно как соединенными, скорее, для самого себя, не язык, а словесные упоминания для перевода вслух для самого себя, чтобы, не договорив слово, проскочить дальше. Он заметил поворот моей головы и вдруг подмигнул мне и добродушно улыбнулся. Вся театральщина вместе с карманным Мефистофелем с вопросом на автобусной остановке вдруг испарилась, и до меня вдруг дошло, что вся его ряженность — это вовсе не высшее доказательство, не молчаливый протест беззаконию, а обыкновенная домашняя привычка. Так его одевали с детства, и так он будет одевать своих детей. Потому что так одевались его польские деды, и это нежелание менять одежду было тоже тоской по прежним временам, тоской по другому дому, по тому забытому жесту, когда, чтобы достать табакерку, надо было откинуть полу сюртука, и, чтобы узнать время, надо было тоже откинуть полу сюртука, и, чтобы высморкаться, надо было тоже откинуть полу сюртука, чтобы достать платок. И в этом танце по цепочке с одними и теми же жестами нельзя и одежду менять, потому что забудешь, куда ставить ногу. Но страшно тому, кто пустился в чужой пляс. Это как вмешаться в чужой разговор. Он стоял за моей спиной, шепотом на этом полупонятном языке переводил эту музейную записку, то ли мне в ухо, то ли себе под нос, и его слова почти сливались с тем, что у меня вертелось в голове, и стало неясно, говорю ли я сам с собой или это он нашептывает на ухо. Это был дом внуков того человека, у которого проживал Теодор Герцль, когда приехал в Иерусалим, чтобы добиться встречи с кесарем Вильгельмом, который тоже приехал в Иерусалим. Зачем они сюда попали, было непонятно. В нормальной гостинице устроиться было невозможно, и в том гостиничном номере, который достался пророку первого в мире государства, его кусали клопы. Он хотел съехать от клопов, но все гостиницы были забиты, в связи с приездом кесаря Вильгельма. И тогда наш дедушка предложил Теодору остановиться у него в доме. Когда Теодор Герцль шел на встречу с кесарем Вильгельмом, наш дедушка одолжил ему свой цилиндр. Без цилиндра было никак нельзя. Если бы не было цилиндра, не было бы первого в мире такого государства. Если мой переводчик, стоявший за спиной, не будет носить этой шляпы с сибирским мехом и черного лапсердака, не будет другой, более важной встречи, которая все откладывается и откладывается. А когда однажды наша бабушка заметила, что Теодор Герцль вышел из дома, забыв повязать галстух (он так и произнес — галстух), наша бабушка побежала за ним и повязала собственными руками этот галстух, который вы можете видеть в доме-музее Теодора Герцля. Тут и начинается другое мышление, явно другое, и не будет тут никакого посредника между двумя кланами: пока существуют сумасшедшие, размахивающие каменными свитками и целующие живые камни, и те, другие, кто, глядя на первых, иронически усмехается и хочет, чтобы все решилось по-человечески. А тут ничем, кроме встречи и просьбы, не поможешь. Просьбы. И кусающих клопов. А потом вместо всего намечтавшегося государства, будет дом-музей на пустынной улице, вход две лиры до полудня. Все это важно только одному на свете дому. А я иду по искривленному пространству, в гостинице уже без клопов, мечтая о большом здании справедливости. А надо идти одному к неведомым пределам, душой тоскующей навеки присмирев. Какая может быть справедливость, когда небо в кавычках, а Иерусалим на небесах? Или не на небесах, но тогда земля, на которой он стоит, — в кавычках. И все растеряли свои прежние имена, а те, кто не растерял, они всегда не здесь, они далече. Тут идет, и была, и будет непрерывная война всепрощения между всеми остающимися и теми, у кого разговор идет уже четыре тысячи лет, и не могут они ни забыть, ни прекратить этот разговор, даже если собеседников нет. Но они ищут соучастников, собеседников, а собеседники все не те, а соучастники предателя, а как можно быть, стать собеседником, когда для того, чтобы им стать, ты должен забыть все на свете прежние слова? А когда Теодор Герцль увидел, что наша бабушка вертит ручную мельницу, чтобы сварить ему кофе, он подбежал и стал крутить эту мельницу своими руками. И мишенью для всех обвинений выбирается всегда самый пострадавший, потому что никто не поймет твоего удара, кроме того, кому это будет больнее всего. Если бы понять, что виноват не в том, что бросил, а в том, что она чувствует себя виноватой, потому что ты связал ее судьбу со своей, и она стала чувствовать себя виноватой из-за того, что не может разделить твое ничем не доказуемое и необъяснимое желание отличия. От чего? От собственной шкуры? И ты виноват, потому что заставил ее чувствовать себя виноватой. Ты намечтал светлое здание, построенное на разлуке и слезах. Потом он стал говорить про то, что в доме-музее одна из стен осталась неоштукатуренной, и я никак не мог понять, что же случилось, пока после потока слов над ухом не разобрал, что оставлять стену неоштукатуренной — это знак памяти о разрушении Храма. Я вспомнил, что уехал из Москвы, так и не обклеив одну стену в коридоре обоями, однажды, когда мы делали ремонт, не хватило обоев, и мы заклеили одну из стен в коридоре картинками из журнала «Америка», и все собирались подкупить обоев, и так и не сумели. Мне снова надо было открыть ключом дверь, мне необходимо было еще раз увидеть эту не заклеенную обоями стену. И до меня дошло, что оставлять стену неоштукатуренной — это самое страшное напоминание о покинутом доме. Это такое бьющее в глаза напоминание, чтобы всегда знал и отдавал себе отчет в том, что дом, в котором сейчас проживаешь, он недостроен. Я бы не удивился, если бы одну из стен оставляли не только неоштукатуренной, но вообще недостроенной, чтобы оставляли дом без одной стены: чтобы всегда дул ветер и напоминал тебе, что твой дом не здесь. Что ты в этом доме временный жилец. Что ты временный жилец на этом свете, а однажды ты приедешь домой. Каково же было тому, кто был изгнан из Иерусалима, в котором родился? И было запрещено возвращаться в этот город, знакомый до слез? Каково было тому первому, который потащился вон по дороге с узлом за спиной? А потом с ума сходил по ночам, во сне открывая ключом дверь своей квартиры и видя, как убитая римлянами жена мелет кофе в ручной мельнице, и он подбегает, чтобы сварить кофе своими руками в кофейнике со знакомой отломанной ручкой, и вдруг видит, что стен в доме нет, что по земле гуляет ветер, и они сходили с ума. Они давали себе зарок не влюбляться в новую чужбину, где нашли убежище; они все время готовились к побегу назад, к возвращению, чемоданы стояли всегда наготове. Они с жадностью узнавали последние новости о Иерусалиме, что вот-вот власть сменится и они соберут чемоданы и снова откроют дверь ключом, и они снова и снова рассказывали, что они увидят вновь все, что они оставили, каждую деталь, значение которой известно только им. И дети стали записывать эту песнь возвращения, и отцы придумали законы, для того чтобы сохранить все в памяти, чтобы не запутаться в старых маршрутах, когда придет время возвращения. Ведь все законы — от умывания рук до порядка чтения книг по дням — это же бешеная песнь ностальгии по тому месту, по которому однажды прошел и продолжаешь ходить только во сне, и этот сон надо точно записать. Но потом родилось другое поколение, и для него законы стали наукой, они стали выуживать из этой стенограммы напоминаний чистую истину, делать философские выводы из телефонной книги и устраивать дискуссии о почтовых штемпелях. Ведь законы сочинялись через почтовую переписку. Непрерывную переписку с теми немногими, кто оставался в Иерусалиме. Непрерывные вопросы и ответы, вопросы и ответы по почте, и между вопросом и ответом проходили годы, потому что письмо было послано во времена одной империи, а ответ получен, когда Иерусалимом правила уже другая империя. И только единицы стали постепенно понимать, что возвращение все больше и больше замыкается в рамки почтового конверта, что чемоданы давно растрескались и развалились, что вернуться нельзя туда, откуда ушел, потому что возвращаешься всегда к себе, а тебя там давно нет, и остается только изнуряющая тоска по возвращению; что вечной становится молитва о возвращении и о верности тому городу, где всего круглей земля, где мертвые друзья тебя ждут не больным, не отпетым, где всю ночь напролет ждут гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных. Ведь каждый, кто ушел, всю жизнь оправдывался перед теми, кто остался. То есть перед теми, кто был убит. Каждый, кто ушел, оправдывался перед самим собой в нарушении последней заповеди верности: быть убитым, но не расставаться. И всякий, кто хочет вернуться в Иерусалим, — это тот, кто не может простить себе того, что уцелел. А тот, кто верил в истинность собственного бегства, он уже не вернется: он будет ждать, пока его молитва не изменит мир. Возвращаются те, кто был готов умереть тогда: жить надо там, где уже умер. Но потом появились ученики учеников, которые влюблялись по ошибке в чужую судьбу, стали входить в чужую одежду дымом чужого горения. Они стали жить не своей тоской по утраченному не ими. Они стали принимать на свой счет не ими сказанные слова. Для них эти слова были не строчкой процитированного письма, которое наконец получил после ожидания долгими бесцветными днями, а почта работает безобразно. А потом появились ученики, опровергающие учеников тех учеников, и для этих уже не звучала ни одна из скрытых ностальгических деталей в дошедших до философских оснований размышлениях о ритуале. Для них все звучало однозначно: изгнанный должен вернуться из убежища, откуда его гонят. И тогда будет ночь в гостинице с клопами, а ты сидишь и ждешь встречи со всеми кесарями и ведешь бурную почтовую переписку с главами государств. Как будто кто-то может позволить недозволенное. Нельзя вернуться туда, откуда ушел близкий тебе человек, но где ты сам никогда не был. Нельзя пережить чужое изгнание как свое, и голубые песцы будут сиять только на конвертах, и чужая тюрьма, и чужая свобода не станут твоими: ты будешь плутать в трех соснах, но ни одна из них не достанет до звезды. Можно изучить все подробности покинутого места. Можно, как шпион, который засыпается в чужую страну, подделать документ, выдать чужую биографию за свою, изучить язык, на котором говорил гражданин этой страны, маску которого ты на себя нацепляешь, зазубрить даже акцент его речи. Но все равно это будет любовь к чужой любви. Это будет любовь к чужой жене. У вас был когда-нибудь роман с чужой женой? С женой вашего друга и учителя? Когда вы хотите, но не можете, можете, но не хотите, это то украденное, о чем вы мечтали всю жизнь: потому что у вас чувство того, что вы обкрадываете его, а обкрадывая его, вы обкрадываете себя, потому что вы сами почти его рук создание. Вы понимаете, что как можно унизить чужие высокие слова своими нелепыми и лживыми жестами? Да и слова уже ничьи, не твои, не мои, не его. Они твои, мои, его, их нельзя трогать. Вот что происходит с Богом и родиной, когда ваша родина принадлежит уже только Богу и больше никому, если вы понимаете, что я имею в виду. И сколько будет самоубийц из-за любви к жене вашего собственного отца, но которая не была, не стала вам родной? Вы не ее сын. Но она вам и не мачеха.