С. Шпак
Эта сказка была впервые в далекие времена рассказана в Японии и потому считалась японской, но бег свой начала намного раньше, совсем в другом месте, и прежде, чем уста поведали ее, времени прошло столько же, сколько прошло его, покуда рука все не записала. Вот тогда круг замкнулся, сказка возвратилась к себе домой. Ибо возвратиться домой есть величайшее из всех мыслимых благ, доступных человеку, кому же как не сказке, воплощенной мечте, пролагать этот путь.
В северном море, окруженном со всех сторон облаком сладкого розового тумана — потому что давно уже установлено, какого цвета туман в этих краях, — стоит остров. И по сей день им правит король, а тот король, о котором пойдет рассказ, — это его далекий предок. Ах, он совсем юн — еще меньше — последний поворот лопастей вспять, и мы пристали к берегу до его рождения. Князь-отец аккуратно ступает по горнице, и ногам ужасно неловко; привыкшие гулко, подобно двум герольдам, возвещать о каждом его появлении, они теперь принуждены остерегаться каждой сомнительной половицы. За стеной в окружении оравы пугливых знахарок в родовых муках исстомляется княгиня. И как у тигра с тигрицей не может родиться львенок, так и у князя с княгиней не мог родиться королевич. Ожидали княжича, но нам-то с вами известно, что родиться предстояло королю.
На этом острове в густых лесах (тогда его покрывали густые леса) жили охотники. Крестьян было мало, и ютились они у стен замка, кормя его обитателей и оказывая князю монаршие почести, за что охранялись княжеской дружиной от набегов лесных людей. Последние же ничьей власти не признавали, из-за них князь не мог провозгласить себя королем. Впрочем, королей на земле еще было мало, и княжеское тщеславие от этого не сильно страдало.
Когда день сменился благоуханной ночью, и все в замке, кроме колдуний, опекавших роженицу, разошлись по своим опочивальням, князь тоже направился, якобы, в свои покои, но, не заходя в них, по боковой лестнице спустился в парк. Там, среди обильно выделявшей кислород растительности, неуклюже чернела избушка, искупая неловкость низколобого зодчего — певца своего времени — вневременным свечением окошка. На мгновение тьма поглотила князя, но сильно распахнувшаяся дверь снопом вырвавшегося света облила его, вновь очертив державный силуэт ослепительным ореолом. Не обращая внимания на эти[1] объятия, князь шагнул дальше. Женщина, обвив руками голову вошедшего, прижала ее к груди. Князю, специально для этого преклонившему колено, очень нравилось уходить с головой под воображаемую воду. Но только напрасно он сперва «якобы» направлялся в свои покои — на своем одре княгиня все равно знала, где искать его, ночные бесы поднесли к самым ее глазам картинку лобзания в черной избушке, придерживая уголки своими перепончатыми крыльями.
А тем временем, в том же парке, на ветке дерева, удаленного равно и от замка и от избушки (данных явно недостаточно, чтобы отыскать, а ведь еще придется) птица с матовым оперением и блестящим клювом высиживала одного единственного птенца — небольшое крапчатое яйцо в одиноком гнезде. При этом ее милый даже днем не кружил над ней и не чирикал весело, и птичьим бесам здесь не нашлось работы, да что и к лучшему, а то не справились бы еще, ведь они бескрылые — чем же тут придержишь коварную картинку — у обезьян же они бесхвостые, а у негров — белые; Бог знает когда улетел он и больше не возвращался.
В крике потонуло все. И одной сотой доли его хватило бы, чтобы сделать беззвучным хруст лопнувшей в гнезде скорлупки, но воображение способно перевернуть все на свете: трещит подобно сотне громов скорлупа гигантского пятнистого яйца — расплылись крапинки — висящего над миром. Вылупившийся птенец лохматой черной тучей заволок небосклон — кому есть дело теперь до комариного писка какой-то княгини, родившей в этот миг сына. Но шутки не в меру расшалившегося сердца прочь, и — кому какое дело до хлопотливой птички с блестящим клювом — так и катится красно-синий мячик сцепившихся в схватке земли и неба. И осью вращения является короткое: и птенец, и младенец родились на свет одновременно.
А затем наступило время, для определения которого просится — этаким молоденьким расцвеченным корнетом, не подозревающим, что одной ногой он уже в могиле — эпитет «предвоенное». Предвоенное…мирное…когда суха трава, не погнуты стебельки на грядках, не треснул ни один кирпич от разорвавшегося снаряда, хотя небо уже на три четверти задрапировано сизым и в самом глухом месте седеет, и в зловещем безмолвии оттуда подмигивает молния.
Но с падением первой капли прежней жизни приходит конец. Когда же после всех бурь, после всех ненастий вновь выступит на развороченную сцену солнце, то на нем, на месте вскрытого гнойника будет виден оставшийся рубец; прежнее же солнце было гладким. Однако мы забежали в конец сказки, не лучше ли еще немного поласкать ее полубезмятежное начало.
Пока счастливая и разомлевшая от всего перенесенного княгиня, лежа в постели, предавалась грезам материнства, поминутно желая, чтобы ей показывали родившегося ребеночка, словно сама она еще ребенок, чуть постарше, но зато капризный, а тот ребеночек — любимая игрушка, требуемая прямо в кровать, пока она таким образом тешилась, князь закатывал пиры за пирами и устраивал одну потраву за другой — в скобках: во время последней он чудом спасся, когда, сильно отдалившись от своих присных, сделался мишенью для поющих стрел лесных людей. Счастье его, что судьбе видней, кого казнить, кого миловать и — главное — когда. Он спасся.
Княжеские пиры также помянем лишь походя, от этого они только выиграют: хотя кубки там и осушались, что для слуха звучит приятно, описание подававшихся там яств может ввести в искушение разве что уж очень голодного читателя. В который раз, и опять безуспешно, вгрызался князь в кровоточащее мясо своими волчьими зубами — воздействие такой пищи на зубы было обратным воздействию ее на прочие, не менее важные органы, скажем, на желудок или печень, отчего покойники из дворни обладали удивительно крепкими, белыми зубами.
«Ей Богу, — говорил князь, — укрощу их». «Их» — значило лесных людей, ни одна трапеза не обходилась без того, чтобы князь не зарекался истребить разбойничье племя. Вот только ТОТ, чьей помощью он при этом заручался, что ОНО — это князю представлялось весьма туманно. «Черт побери, — продолжал он (совсем иной адресат, любовь вполне разделенная), — окружу лес тройным кольцом и начну сужать его разом отовсюду, покуда не задушу». И никто князю не перечил. И даже не из угодливости, а просто все знали: на лесной люд князь посягнуть в жизни не решится, и никто не решится, разве только сумасшедший. Потому что народ этот отнюдь не медведь в берлоге, которого можно обложить. Несчетны коридоры, прорытые ими под землей, отдельные тянутся на десятки километров от главного входа и выводят к самому морю — так, по крайней мере, говорили робкие земледельцы. У князя же не было никакой охоты подставлять под стрелы свой тыл, тем более, что по странному совпадению сие славное место при подобных операциях всегда оказывалось его собственным, величавым. А за столом, что ж, пусть душит любым количеством колец — это во всяком случае безопасно.
И в заключение «червонный» домик — и по благополучном разрешении княгини, в течение всего того времени, что мальчик, изредка хныча, а по большей части заливаясь беззубым смехом, сносил подобострастное чмоканье своих пестуний, он продолжал оставаться местом изысканий и всяческого эксперимента в сфере механики обнаженных тел, чей третий закон… но прервем ненужную непристойность — пора переходить к существу сказки, и так, чем заставлять читателя петлять по предложениям первых нескольких абзацев, мы могли бы запросто сказать: в давние времена жили-были князь с княгиней, и родился у них сын. А в то же самое время на дереве в княжеском саду у Птицы родился птенец. И вот росли они оба — птенец и княжеский сын — на радость матерям своим не по дням, а по часам, покуда… (и никто не пострадал бы от такого начала, если не считать авторского честолюбия).
…Покуда однажды утром, выходя из своего охотничьего домика (вариант для младшеклассников), князь не увидал на земле нечто, что принял за гриб, выросший за ночь, благо ночью прошел дождь, и теперь блестевший в траве. Он наклонился, желая сорвать его, и тут обнаружилось, что не гриб это вовсе, а пучок травы, желтой, как куриная слепота —
«О-o-ox!» — стонали и причитали мамки и няньки, и стоны их, разносясь по всему замку, обрастали стонами слуг и стражников, и князь похолодел от страха, услыхав этот человеческий улей, где прежнее скерцо было пущено на черепашьей скорости какого-то низкого вуакающего граве. Позабыв о желтой траве, он со всех ног бросился на вой, словно знал уже обо всем. Боже! Ребенок, тигренок, слоненок! Вымпел, выброшенный на века, дабы и будущему сказать: «Это мое» — и провести по нему своей тяжелой лапой; а с другой стороны: мальчик, сладкая поросль сердца кормящей матери — он лежал в постельке своей и точно спал, хотя и не спал уже давно, быть может, даже целую ночь, глазки закрыты, ручки и ножки не шевелятся. Нет, он был жив. Но силушка покинула его. «И разве только, кто повернет — так он повернется, подымет руку — она и подымется, а сам он, как мешочек, будет» — гласило медицинское заключение знахарок-пестуний. За это князь чуть было не размозжил головы всему консилиуму, в ярости сорвав со стены чем только не утыканную палицу, но одна ловкая карлица, также из числа пестуний, сумела водрузить этот кактус обратно. Она пропищала: «Не нас, ведьму ту…» — и тут знахарки заговорили хором, словно то был запев: «Это ведьма твоя, это она околдовала…» Да и что оставалось делать всем этим бабам: в былые времена клеветой спасти себе жизнь не считалось зазорным.
Но когда собаки и люди ворвались в этот наш домик, первые, чтобы разорвать ведьму, вторые, чтобы это произошло у них на глазах, — о, неблагодарная чернь, восстающая на господ, чье порожденье ты, как не их самодурства? — ее уже и след простыл. Слишком хорошо она осознавала зыбкость своего положения, слишком хорошо она понимала, чем грозит ей наималейшая перемена в княжеском доме, чтобы на сегодняшнем благополучии строить свой завтрашний день — что за диво, я знаю целый народ, живущий, словно на конце пики, воткнутой в землю, едва уловимый толчок внизу, и все раскрывают зонтики за неимением парашютов. Она бежала куда глаза глядят, поняв, что в замке что-то случилось. В дороге ее нагнали… слухи. Они способны нагнать кого угодно. И в ужасе она только быстрей заработала своими красивыми ногами — тот лишь усомнится в их красоте, кто никогда не видел их. Наконец морская пена их омыла. И то, что под отдельными пузырьками, жившими куда дольше давно откатившейся волны, все ссадины и порезы на них казались намного больше, и то, что сама она ни в чем неповинна, а жизнь кончена, и — что она на побережье и дальше бежать некуда — все это вместе сдавило ей горло железным обручем, как если бы в нем обитали лесные люди и это князь, наконец, перешел от пустых обещаний к действиям. (Впрочем, мы не сомневаемся: появись здесь князь в действительности, но без псов, без псарей и без всей своры понукателей, а один, как подобает человеку, он бы сжалился над ней безусловно).
Наплакавшись всласть — нет, выражение это сюда совсем не подходит, вот если б существовало другое, если б исходом горького плача было «наплакаться вгоречь», но нету такого, а посему: исчерпав запасы слез, израсходовав на них последние силы, она побрела к нависшему над узкой полосой песчаного побережья прежнему высокому берегу; очевидно, отступившие ныне морские волны не век и не два громили его крепостные стены, и это их усилиями созданы глубокие ниши в каменной породе — с необычайным орнаментом, диковинными кариатидами, а сверху, точно люстры, продирались корни могучих деревьев, чья устремленность ввысь, казалось, исключала всякое проявление себя в подспудном, но пытливому уму… ему так не казалось.
Однако шутки в сторону, начиналась нешуточная буря, с ураганным ветром, с диким ливнем, так что для нее эти убежища, волею прежних морских божеств, ценой бесчисленных набегов прежних древних валов высеченные в прежних берегах, были сущим спасением. Она свернулась неизвестным еще в ту пору калачиком и задремала, постепенно сон делался все глубже и глубже, а когда на следующее утро птица ее души встрепенулась, отрясая с себя остатки роскошного исполина-сна, то тело у ней словно лишилось памяти, таким бодрым и жизнелюбивым оно стало вновь. Стояла тишина несказанная. Море раскинулось в чудесном штиле, ночь, как свой обычный кошмар, увела ненастье в иные пределы, солнце —
А за истекшие сутки в замке произошли перемены к лучшему — увы, лишь в сфере нравственной, в характере мышления и поведении его обитателей, совершенно не касаясь главного — состояния здоровья младенца. По-прежнему это был мешочек с закрытыми глазками, способный, как казалось, лишь выпускать воздух, то бишь выдыхать. Зато князь со товарищи не только не устроил в этот день разудалого пиршества — об этом даже говорить не приходится — но и от первоначальной тактики, как ее принято называть, «охоты на ведьм», чуть было не толкнувшей его на преступление, отказался полностью. Теперь мы видим не атакующего судьбу свирепого викинга, а лишь раба всемогущей богини, коленопреклоненно бубнящего безвольные фразы о милосердии («Эй, моралист, где ты?» Моралист, продирая глаза: «Что ж, так-то лучше.»)
Между тем, пучок желтой травы успел вырасти настолько, что доходил до колена взрослого человека, его блестящих желтых стрел уже нельзя было не заметить, и теперь кто только не прибегал поглазеть на нее с тем, чтобы мгновением позже в суеверном страхе отпрянуть прочь, перебирая губами всевозможные заклинания и заговоры. Когда показали диковинный побег князю, за каких-то несколько часов ночной бури появившийся в его саду, он издал крик совершеннейшего потрясения и, словно наставляя на свой шлем украшения — с двух сторон разом, ударил себя по лбу кулаками: он! первый он увидел это! когда оно было еще не то новорожденным желтым ежиком, не то грибком, сверкнувшим вдруг и сразу погасшим — от криков, раздавшихся тогда, могло погаснуть и солнце. А ночью, ночью желтой траве предстояло заполыхать недобрым подземным светом правда, ее наступлению предшествовали еще кой-какие перемены, появление нового действующего лица… Нет, смена декораций, по-прежнему утро на берегу моря. Беглянка выходит из укрытия.
Она ступала по кромке влажного с ночи песка, разрушая ее и обнажая под ней слой сыпучий, чем как бы помогала солнцу в предстоящей ему гигантской работе, и в мыслях возвращалась к ужасной действительности. Но как неисповедимы пути Господни, так неисповедима и мысль человека в своих блужданиях. Вдруг она отвлекалась и начинала рассуждать о вещах, казалось бы совершенно посторонних: «Как это, ночь в снах списывает с дня, но только днем писание черным по белому, а ночью белым по черному. Оттого и приснился мне такой сон». Она вспомнила свой утренний сон и поразилась тому — ладно, будем откровенны, она ничему не поражалась, ни о чем не рассуждала, просто вспомнила сон, все же остальное исходит от автора — и поразилась тому, как незначительное машинально отмеченное сознанием наблюдение может послужить материалом для сновидения, оттеснив на задний план, превратив в едва проступающий фон основное событие минувшего дня. И вправду, теперь мы припоминаем, выскальзывая из княжеского сада, она пробегала под деревом, на ветке которого сидела птичка и щебетала так, словно декламировала что-то. И вот сон. Бежа во весь дух (причины бега, хорошо и так известные, не отражены совершенно), она взглядом набегает на поющую механическую птицу на дереве, большую — с куру или даже с гусыню, рывками поворачивающуюся по кругу и в такт мелодии крыльями бьющую себя по железным бокам. А внизу на земле неподвижно лежит тепленький, покрытый сереньким пушком комочек. Она хочет не наступить на него, не просто, страстно хочет, и как раз наступает. Раздавленный, он пристает к ноге, и теперь она бежит, чувствуя его, как иной, страдающий плоскостопием, болезненно ощущает изгиб подошвы. Она никак не может скрыться из поля зрения механической птицы на дереве. Та все поворачивается ей вслед.
Колыбельная птицы
Когда сыночек вырастет
Большим, как его мамочка,
Он станет грозным воином,
Отмстителем за мамочку,
И позднее раскаянье —
Таков удел обидчика.
А сынушка со славою
В родное вступит гнездышко.
Болит у кошечки,
Болит у собаченьки,
А у сынушки заживи, заживи.
Когда сыночек вырастет,
То солнца ярче красного
Сверкнет корона царская
На голове сынулиной,
И перед троном с трепетом
Падут народы птичии,
А подле трона — мать царя
К досаде страшной недруга.
Болит у кошечки,
Болит у собаченьки,
А у сынушки заживи, заживи.
Но не короны царския,
И не военных почестей,
А мудрости великия,
Как вырастешь, сподобишься.
Тогда глаголом пламенным
Восславишь мать в веках свою.
Гляди: во прахе, жалок, наг,
Беспомощн, сир —
вот к нам ползет.
Кошечку болька заела,
Собаченьку болька заела,
А у сынушки же все зажило.
Так расшифровал вчерашнее щебетанье птички на дереве ее раскрепощенный сном дух.
За час до полудня, когда на театре небесных действий генерал-солнце готовился взять господствующую высоту, а море уже угодливо раскатало перед победителем сверкающую дорожку от самого горизонта до берега, она вдруг увидала, как по ней, по этой дорожке, медленно движется к берегу человек, или некто, принявший человеческий облик. Разом ожили в ее памяти рассказы о боге, ходившем по воде как по земле и являвшемся несчастнейшим в мире женщинам, к коим, верно, и она теперь принадлежала. Об этом женском боге ей говорила одна карлица-ведунья в замке, но она предпочитала все ж коллекцию домашних божков собственного изготовления. Как жаль, что она не отнеслась с должным вниманием к карлице с ее рассказами, безусловно, сейчас это было бы ей на руку, но иди знай.
Однако. Идущий уже настолько приблизился, что превратился в стоящего посреди маленького плотика, плывущего в фарватере золотого торпеда, стремящего с противоположного берега бег свой — так еще можно назвать эту ослепительную просеку на воде — и потому для глаз наблюдательницы долгое время незримого, но даже в таком виде появление японского мудреца в длинных белых одеждах (последнее — непременное условие) в то далекое утро было сущим волшебством. С этого момента сказка получает все права гражданства Японии, по молодости своей решает ими воспользоваться и после благополучной развязки, когда японский мудрец отправляется в обратный путь, следует за ним, но об этом мы уже говорили, как и о том, что вернуться домой есть высшая благодать Божья.
Соступив на песок своими узкими ступнями, с пальцами, длинными, как на руках, и переговорив с женщиной (не будем удивленно спрашивать себя, каким образом, ведь заговори он с Птицей и с травой на их языке, это не вызвало бы никакого удивления), он оттолкнул от берега плот, на котором теперь одиноко стояла беглянка — в отличие от него, совершенно не казавшегося на своем плоту одиноким — и она поплыла, все более по мере своего удаления от берега сливаясь с золотом вод, покуда окончательное слияние не исторгло ее сперва из поля зрения, а затем и из долины памяти. Прошел час, и солнце стояло в зените.
С первой звездой японский мудрец в белых одеждах вошел в замок, но слухи, они ввели его туда еще задолго до наступления вечера. Еще задолго до наступления вечера князь был уведомлен о том, что раскосоглазый старик идет к замку, как, впрочем, был уведомлен об этом и Лесной Кабан, предводитель лесного племени, его люди — из-за кустов, пригорков, деревьев с суеверным почтением наблюдали за продвижением белокрылого старца — налетавший иногда ветер развевал его одежды — даже не помышляя о причинении ему вреда, а лишь досадуя, что сей дух морской направился с визитом к их врагу, а не к ним. Враг же их, который был много наслышан об арабских кудесниках, столетием раньше весьма популярных, не имел ни малейшего понятия о кудесниках японских — да это было и лучше: саррацины уже вышли из моды, а первобытные вельможи севера неустанно совершенствовали свои познания в географии.
Как два голубка, сидели князь и княгиня у окошка — головка к головке, плечико к плечику — и глядели на дорогу. Вот он появился. С грохотом опрокидываются нагретые табуретки, и, рассекая воздух, чета мчится ему навстречу. Испокон века известна эта перевернутая трапеция парного бега: мужчина увлекает за собой обессиленную, запрокинувшую назад пышнокудрую голову женщину, руки их, с маленьким узелком кистей, вытянуты в одну линию. Молча выслушивает японский мудрец князя… Между прочим, это типичнейший случай косвенной характеристики — ведь ему ничего не стоило перебить говорящего, сказав, что ему все известно. Он так не поступил. Единственное, что пожелал он — это услышать некоторые подробности, опущенные князем как несущественные — тот, понимаете ли, не улавливал никакой связи между недугом сына и охотничьим домиком. Бросив смущенный взгляд на жену — бедняжка закрыла лицо руками, но сквозь неплотно сжатые пальцы было видно переменчивое сверкание ее двигающихся глаз — князь рассказал и об этом. «Скажи, волшебник, ты спасешь мне сына?» — спросил он, ужасаясь сам своему вопросу, до того беспросветным, черным представлялся ответ на него. Волшебник молчал. Затем он повернулся и исчез в зарослях княжеского сада.
О, сведенные судорогой ветви, царапающие не тело — душу, тернии, вы слышите? Она была там, в глубине. Подобно теням, отбрасываемым прозрачными сосудами с янтарным светящимся зельем, колебались ее острия на тихом сумеречном ветру. Старик приблизился к ней вплотную, длинные пальцы его ног едва не касались стеблей. Наклонившись вперед, как если б двумя пальцами подносил к губам что-то, могущее брызнуть на одежды, он прошептал: «Окэ! Желтая трава Окэ, заклинаю тебя…» Мороз пробежал по телу князя, когда пронзительный шепот коснулся его слуха. Какою ценой, какого невероятного напряжения дается эта пронзительность! Так в камере пыток у стойких духом «вдруг» вырывается скрипучий стон. Князь же — воздадим должное его отваге: он последовал за старцем во тьму сплетения, хоть и на почтительном расстоянии — князь же, лишенный этой пружины даже в отношении собственного сына, зарычал так громко, так ничтожно — как раненое сильное животное. «Ты спасешь моего сына?!» Терпеливый ответил не раньше, чем поравнялся с ним, чем побрели они вместе на огонек. «Не знаю еще», — и пугающе покачал головой. Выйдя к женщинам, назовем уж так всех, кто остался ждать их на светлой полосе аллеи, уже твердым голосом старик проговорил: «Князь, в твоем доме выросла желтая трава. Это большое зло для тебя. Лишь раз в триста лет появляется она, появляется в доме нечестивца, губя детей его, но, быть может, это не ты быть может, кто-то другой тот нечестивец. Ведь заболеть могут многие дети, а жребий только один. Ровно через три дня я дам тебе ответ.»
Боже, какая речь! Толщиной всего в миллиметр, а сколько в ней слоев… Негодный материал для постройки — речь кудесника. «Князь, в твоем доме — это большое зло для тебя — лишь раз» — но уже сменяет сухощавого обвинителя дебелый мечтатель: «быть может, это не ты, быть может, другой, ведь многие могут» — и вновь стук судейского молотка: «ровно через три дня я оглашу» — Ты думаешь, это последнее слово, читатель? нет, поэт взбирается на подмостки, пугливо оглядывается он на покачивающиеся декорации сказочного леса, и туманно звучит его голос: «И ты знаешь, она растет только в часы ненастья и бурь. И ты знаешь, она способна дорасти до самого неба»
Три дня в замке не переводили дыхания, и когда на исходе третьего дня все сошлись в большую каменную залу, чтобы услышать ответ оракула, огни факелов в этой атмосфере полнейшего оцепенения были лишь подобиями огней, их неподвижными изваяниями. В мертвенно ровном свете торчащего пламени князь казался наряженной куклой, брошенной на каменное ложе, необычайно прямо стояла княгиня подле него, но не выражением несгибаемости духа была спина ее, а всего лишь прямотой каменного надгробия. Остальные же, застывшие по бокам залы в однообразных, по-невольничьи покорных судьбе позах, более чем живых людей напоминали потускневшие от времени стенные росписи. Так выглядела картина всеобщей скорби, и немигающее лицо ее было столь нестерпимо, что темным силам души хотелось изорвать холст, соскоблить краску, до самого мяса расцарапать лицо, обрушить миллион ударов на спины рабов, только бы они забегали все, завыли, а не ждали вот так. Он проходит через залу и останавливается перед князем. Напрасны попытки обогнать время, перепрыгнуть через минуту — чело волшебника сурово, и читать по нему не дано. Затаим же дыхание и мы… и посмотрим, чем же занимался эти три дня колдун.
Он весь обратился в поиск. Исследуя каждый кустик, каждую норку, каждое деревце, какие только встречались на пути его, строго пролегавшем через точки ABCD… N…, равно удаленные от замка и от бревенчатой кареты-тыквы, навсегда покинутой принцессой-зеленщицей, он, верно, дошел бы до самой Японии, где эти точки также имелись, если бы вдруг, среди беззаботного гомона — сплошь солнечные пятна лиственно-летнего дня — не услыхал пения Птицы. Как японец в молитвенном экстазе раскачивается всем телом, раскачивалась она на ветке над своим больным птенцом. Только сон, приснившийся нам на берегу моря — какой сон на пустынном берегу не вещ? — и содержавший точный перевод с птичьего, не позволял предположить, что это молитва о каком-нибудь японском Иерусалиме. Но тот, чья жизнь сплошной вещий сон, не нуждался в переводах, язык птиц для него — с детства заученная грамота. Протянув руку, он в поэтических выражениях призвал, но голос его дрожал, призвал к себе Птицу. Та прервала свою песню и покорно опустилась на его ладонь, она уже все поняла, поняла, на чью долю, чьего птенца, выпал жребий. Нет, еще не сейчас, позже. Оправдывался ли старик перед ней, пытался ли убедить в правоте решения судьбы, утешал ли, но в заключение все же пронзил пронзенного и сказал: «Так ты поняла меня, птица Кио?» Суровый беспристрастный старик? О если б хоть один из присутствовавших в зале мог видеть слезы, катившиеся из его глаз, когда уходя, он вновь услыхал пение Птицы: «Болит у кошечки, болит у собаченьки, а у сынушки — заживи, заживи». Нет, конечно, правы те, кто в суровости кудесников видят лишь форму, в которой выражается их презрение к нам, но куда как правы утверждающие, что презрение волхователей для них предпочтительней всякой любви, ведь они как говорят, волхователи: «Ничтожные и трусы пускай идут себе домой, стоять насмерть будут лишь достойнейшие».
Как лед слова японского мудреца, как белизна одежд его — вот уж, кстати, действительно чудо из чудес, не мог же он пристать к берегу с переменой белья в узелке. Произнес он их — и тепло жизни разлилось по зале, закружилось, загалдело все, замелькали карнавальными масками тени, стремительно удлиняя носы своих оригиналов, все было беспредметным бросанием одного к другому, словно неделимое бремя радости для отдельного носака непосильное, вынуждало искать себе помощника, но свободных плеч не было, и праздным становился вопрос: «Ну что? Что скажешь? Ты слышал?» — который на ходу выпаливался, причем стрелявший разумел: не поможешь? не поможешь? не поможешь? Князь и княгиня, рыдая, упали в объятия друг друга, открыв тем самым доступ в страну христианству, ибо объятия эти заключали в себе два основных начала христианской религии, соответствующих в других цивилизациях мужскому и женскому — покаяние и всепрощение. Для ислама, таким образом, остров погиб безвозвратно.
В этом пламенном веселье и исходивших от него шуме и неразберихе японец мог беспрепятственно скрыться, не то, чтобы намеренно, а просто незаметно исчезнуть — за полной, так сказать, ненадобностью. Вот ведь как в мгновение ока перестраивается воздушный замок человеческих представлений: за минуту совершеннейший из истуканов, державший в напряжении все живое вокруг, превратился в разгрызанный орех. Остается только гадать, в какой вид эмоциональной энергии перешло такое количество благоговения за такой короткий промежуток времени. Поистине, в плане мобильности нет природы более благодарной, нежели человеческая. Что ж, теперь не грех и сказать, что старикашка в суматохе незаметно улизнул. Сперва он пошел поклониться Желтой траве, затем простился с Птицей, со своего дерева она видела, что творится за освещенными окнами замка, а прильни лицом к стеклу кто-нибудь из находящихся в зале, он увидел бы только мрак беспробудный, так уж устроен мир. И пошел наш японец в обратный путь, не спеша, не боясь княжеской погони — все равно, даже если князь и спохватится и в желании отблагодарить его снарядит своих людей, то случится это не раньше, чем утром следующего дня, а тогда уже поздно будет. То и дело вокруг него вспыхивали желтые огоньки. Это подданные Лесного Кабана, снедаемые своими бесконечными комплексами на почве бесправия, как и в прошлый раз, тайно эскортировали его до самого побережья, однако теперь их выдавали по-рысьи светившиеся глаза.
Море: на черном бархате ночи безраздельно господствует луна, и оно с профессиональной продажностью часто сдаваемых городов повторяет дневную комедию чествования триумфатора. Какой из этих триумфов пышнее, подлинней, можно судить только при их наглядном сопоставлении: вот половина неба принадлежит солнцу, половина — луне, на море, соответственно, две дорожки, а беспристрастное жюри, не знающее, какая из половин чья — это могут быть только слепые — сидит на берегу и определяет, что красивей,
Выйдя на берег, старец не стал ломать деревья, с кряхтеньем волоча их по песку, чтобы затем связать одно с другим, сидя при этом на корточках, отчего вся анатомия доисторической птицей проступила бы сквозь натянувшуюся от плеч до поясницы материю, да еще глупый лизун без труда проник бы своей белой пеной под оторвавшиеся от песчаной тверди бледные пятки, да еще графические бисеринки пота задрожали бы на исчерченном тонюсенькими линиями японском лбу — нет. Не взвился он также огнедышащим драконом и не полетел по воздуху, извергая в ночное небо языки красного пламени. И даже рук не простер он над волнами, дабы со дна морского всплыл его прежний плотик, бережно удерживаемый там наядой — нереидой после потопления — нет. Но не потому вовсе, что не мог (зачем же умалять его возможности), — и мог, да не хотел. Ведь сказка-то еще не завершилась и пока не завершится, он будет ждать ее, на этот счету него со сказкой был уговор. Сел он, значит, на берегу, словно в молодости, когда еще был рыбаком у себя в Японии, и ждет. А сказочка торопится, начинает прыгать с пятого на десятое, комкает самое себя, только бы поскорей кончить и, — за ним, на берег моря! Как будто он уйдет без нее, или неудобно его заставлять ждать. Ведь нет же. (Были ль вы когда-нибудь учителем, и случалось ли вам не уложиться с объяснением нового материала, и пронзала вас тогда каленая игла школьного звонка, и вы просили еще две минуты внимания и всем сердцем действительно хотели что-то объяснить, но вас уже не слушали, складывали книжки, закрывали ручки — ранило вас это или нет — им безразлично, для них вы уже пронзенное тело, хотя и бьетесь еще у доски, как больная птица?) Итак, сказочка торопится безбожно, торопится как женщина, позабывшая обо всем на свете, но ведь и те не мчатся голыми по улице, приличия-то соблюдают, так изволь и ты, козочка, ради приличия сказать, что же объявил твой любовник осоловевшим от тоски князю и его приближенным. (Ну, видано ли подобное? И от этого она хотела увильнуть… Были ли вы когда-нибудь учеником, и случалось ли вам обрывать сочинение на полуслове? Словно пригвожденное молнией звонка, сморщившимся, обуглившимся хоботком застывало оно на строчке. Но если только злодей еще не вырывал тетрадки из рук, то жалкая попытка закруглить все каким-то кадансиком все же предпринималась.) «…Японский мудрец сказал, что младенец выздоровеет…» — и маленькая пауза, маленькая, потому что она не может ехидничать долго, ведь ее там ждут. Но все же не удержалась (ехидство!!!), чтобы не взглянуть в зал, поджав губки, как бы говоря: «Ну что, утерлись своим приличием, очень интересно было услыхать?» Совсем осатанела девочка. Ну, ладно, шутки шутками, а сказка сказкой. Она согласилась «коротко и толково» (формулировка наша — не так бьет по самолюбию, как «кое-как да лишь бы отвязаться») изложить дальнейшее. Послушаем — но все же, какие кругленькие и упругенькие эти «коротко и толково», этаких два кругленьких и уютненьких местечка.
Тянулись ровненькими окошечками дни, вагончиками пробегали недели, собаки тявкали, кошки мяукали, резались и отваривались куры для княгини, жарились бараны для князя, земледельцы гнули спины, вскидывали головы охотники, дремала природа, усыпленная однообразием устоявшихся погод, и ничто в здоровье ангелочка не предвещало перемен. Так добрались до осени. Летний состав въехал в нее, по инерции еще прокатился чуть-чуть и стал.
И сразу же, точно в тире после меткого выстрела, изображение перевернулось. В клочья разодран голубой хитон неба, ставни сделались как птицы, ополоумевшие от горя, что задумали сломать себе крылья, ветры подули с седого севера — и началось. Осенняя буря обрушилась на остров с такой внезапностью, что едва успели поснимать с веревок белье, на три дня ослепли коровы, они мотали запорошенными песком мордами, оглашая воздух беспорядочным мычанием. Наконец, когда вихрь унесся и чернота рассеялась, то взорам людей открылось фантастическое зрелище — подле замка, размерами, равными его отражению в воде, колыхался чудовищный желтый куст.
Но не успели люди привыкнуть к преобразившемуся ландшафту, как вторая осенняя буря, словно гора, обрушилась на них, расколовшись надвое. И вновь ослепли коровы и люди в страхе засветили свои лучины. Сколько продолжалось это морское сражение на небе, сказать трудно, часов еще не существовало, а солнце померкло. Вот черной, тяжелой тучей в район боя входит линкор, грозя своею громадою подавить отчаянное сопротивление вражеских кораблей. Среди тех начинается смятение, но это лишь обманный маневр. Совсем с другой стороны мчится на него корабль-брандер, он проносится низко над землей и протаранивает черного великана, и сразу же тысячи шлюпок и катеров спущены на воду, и бой разгорается с новой силой.
Когда же люди вышли из домов, чтобы промыть глаза бедным животным, они увидели огромное желтое зарево. Это желтая трава Окэ достигла неба. Князь, услыхав такое, сначала не поверил, но, просунув голову в окно и низведя лоб до уровня абсолютной гармошки, не только убедился в этом, но и различил на небе складки, в том месте, где трава упиралась в его твердь.
И третья осенняя буря. Она была страшнее двух своих сестер. Люди забились в погреба, искали спасения в глубоких колодцах, ибо ураганный ветер срывал крыши, разрушал дома, даже две башни замка — всего их было четыре — не выдержали и рухнули, а оставшиеся стонали как перед смертью. Вдруг желтый куст качнулся, еще раз качнулся и оторвался от земли. Его, зацепившегося за какую-то тучу, теперь стремительно уносило прочь, никто не видел, как кувыркалось в воздухе, уменьшаясь с каждой секундой, это сверкающее исчадье ада, никто не упился отчаянием и гибелью дракона-ирода — в вспышках молний и раскатах грома. Прямо жаль. Вырвавшись за пределы бушующей стихии, уже вдали от острова героическая туча рассеялась, и болтавшийся под ней веник миллионами желтых иголок посыпался вниз, дабы погибнуть в этом студенистом и бьющемся сердце, огромном, но только синем и потому называемом морем. Так добро торжествует над злом, жизнь в который раз уже побеждает смерть, ибо в тот миг, в самом животрепещущем уголке замка раздался детский плач, затем он сменился смехом, и вдруг не осталось ничего от прошедшего, ни мосточка, ни бревнышка, словно мы перепрыгнули через эту щель небытия. Ребенок открыл глаза и пошевелился, он был здоров. Трудно передать словами ликование, охватившее князя и его домочадцев, когда торжествующая княгиня во главе грудастых мамок и шамкающих нянек, произведенных историей задним числом в фрейлин, принесла им эту весть. Крестьяне же тем временем восстанавливали свои хозяйства, дивясь попутно чудесам, свидетелями которых явились и, верно, не один десяток легенд успели отложить — так птицы откладывают яйца.
И, наконец, о птицах. Под деревом в княжеском саду валялся дохлый птенец. Какой-то пес подобрал его, и покуда он его нес, на морде у него сидела небольшая птица. Это было также из области чудесного: пес идет, в зубах болтается птенец, на лбу восседает Птица, но уже чудес камерных, не кассовых, да и шествие-то направлялось к помойке. Надо полагать, что Птица к этому времени сошла с ума. В дополнение к своему довольно странному пассажирству она пела:
Кошечку болька заела,
Собачку болька заела,
А у сынушки все зажило.
Когда в книге нам попадаются вырванные страницы, мы, читатели, если даже увидеть их не суждено, все равно знаем, что они были исписаны.
Итак, прошло двадцать лет. Удалились в свои могилы князь и княгиня, княгиня и князь (порядок в точности не известен, но во всяком случае, не одновременно, потому как дорожных происшествий еще не было). Недавний мешочек, сделавшийся сильным и красивым юношей «с повадками рыси и осанкой льва», приступил к серьезным военным действиям против своего сверстника, Лесного Кабана-младшего, отец последнего, поджав под себя ноги и уронив уже пустую голову на грудь, спал вечным сном в огромном дупле, окруженный любимыми кушаньями — мозгами, пересыпанными тертым корневищем, и яичками кролика. Война эта велась необыкновенным способом. О ней знали лишь двое — сам князь и некто звероподобный, о котором сказка не распространяется. Известно только, что однажды князь собрал всех командиров охраны и строго-настрого наказал: любого, кто скажет им слово «Мария» (это было трудное слово, и командиры долго ломали себе язык, прежде, чем смогли произнести его), приводить к нему незамедлительно. Прошел еще год, а может даже больше, княжеское распоряжение стало постепенно стираться в памяти, и вот, как-то ночью старший охранного дозора увидел в зарослях кустарника две горящие желтые точки. Поскольку никаких сомнений на их счет быть не могло, все как по команде схватились за мечи и пики, и вдруг… тугое и хриплое «Мария» донеслось до слуха уже ко всему приготовившихся стражей, а вслед за этим перед ними, остолбеневшими от изумления — в этот момент перебить их было так же легко, как пересчитать по пальцам, старший даже зажмурился — предстал косматый лесной житель, самый натуральный лесной житель. Далее впервые в истории произошла сцена, которая впоследствии получила развитие и через тысячу лет разыгрывалась приблизительно так: офицер службы безопасности вдавливает большим и указательным пальцами уголки глаз внутрь, сдвигая при этом брови, как будто не спавший полтора суток узнает, что интересы дела требуют от него прободрствовать еще столько же, и, козырнув, произносит: «Благоволите пройти со мной».
Забили барабаны, заиграли рога — это князь приказал трубить общий сбор. Выступив перед воинами с краткой речью, в которой заявил, что война, не успев начаться, уже завершилась, враг потерпел полное поражение, и остается только подобрать каждому свою долю добычи, он разделил войско пополам, командование одной его частью взял на себя, другую же разбил на множество мелких групп, поставив во главе каждой проверенных людей, снискавших себе заслуженную славу. Дав этим последним все необходимые указания и посоветовав захватить с собой побольше пакли, князь впереди основных сил двинулся к лесу, где находился некогда могущественный, а ныне поверженный, хотя и ни о чем не подозревавший, противник. Окружить лес кольцом и сдавливать его со всех сторон, покуда враг не задохнется — эти мечты князя-отца, наконец, дождались своего часа. Как и предполагал юный князь, им не повстречался ни один лесной житель, даже снайперы — и те не тревожили княжеских воинов на пути к их заветной цели. И вот она, наконец, опушка в глубине леса, посреди ее огромной черной пастью зияет вход в нору. Князь сел на краю ее и принялся болтать ногами, как бы олицетворяя собой всю прелесть беззаботной жизни. Так проходит несколько часов. Постепенно под землей начинается глухой невнятный шум — на губах у князя заиграла улыбка — шум усиливается настолько, что становятся различимы отдельные голоса — нет, они еще неблизко, просто эхо доносит крики ужаса. На всякий случай князь встает и отходит на несколько шагов. Приказ по армии: не проливать напрасно крови, первыми не нападать. Из ямы уже раздаются не крики, а вой. Вот-вот появятся первые головы. И они появились, появились и мгновенно исчезли — разведка. И тут князь закричал: «Люди Лесного Кабана, передайте вашему вождю, что я желаю с ним говорить. Пусть без страха приблизится на расстояние, доступное моему голосу». Наступила тишина. Князь помолчал некоторое время и затем спросил: «Пришел ли ты, Лесной Кабан, отважный и смелый боец? Слышишь ли ты меня?» Ответ последовал не сразу, да и никто и не ожидал от кабана, что он тут же отзовется. Это противоречило бы уже тогда сделавшимся традиционными представлениям о «тяжкой минуте полководца». По соблюдении этой минуты Кабан отозвался, и князь начал: «Лесной вождь, ты силен, храбр и верил в свое счастье. Оно тебе изменило — смирись. Это первое и самое главное из того, что я собираюсь тебе сказать, и, если хочешь — это мое условие. Ты его принимаешь?» Еще одна «тяжкая минута», и из норы доносится пересохшее «да». «В таком случае, я продолжаю. Тобой прорыт целый лабиринт под землей — с одним большим входом и уймой выходов. Ты думал завлечь меня туда, рассчитывал, что рыцарство рано или поздно во мне возьмет верх над осторожностью, и тогда в пылу погони я, наконец, вступлю на гибельную стезю. Когда-нибудь потомки выведут закон, по которому причина возникновения войны в то же время является и причиной поражения в ней одной из сторон. Почему столько веков между тобой и мной ведется война? Потому лишь, что ты страдал под бременем своих лесных комплексов, считал себя пасынком судьбы, обреченным на прозябание в норе, тогда как я, любимчик, каждое утро мог просыпаться в хоромах, весь исполненный благородного достоинства — ни дать ни взять — благополучный и законный правитель острова в глазах всего света. Отсюда и стратегия твоя — порочная, сплошь построенная на сладком видении, что постоянно мерещится „более достойному, но несправедливо обделенному“: хлыщ верхом на коне, ослепленный любовью к собственному отражению, во главе тысячи белоручек врывается в лес, устремляется в нору, уже высмеивает трусость противника и — западня захлопывается, долгожданный миг кабаньего торжества наступает… А теперь о моей стратегии. В основе ее лежит глубоко противное тебе убеждение, что враг и злодей отнюдь не синонимы и уж тем более — друг и добродетельный человек. Если для тебя грязные ногти и дурно пахнущая кожа являлись надежной гарантией верности, то я только по этому признаку не взялся бы утверждать, что тот или иной из твоих людей тебя не предаст. Как оказалось, из нас двоих прав был я. Ближайший твой соратник тебе изменил, не будем вдаваться в причины предательства, подкуп ли подейстовал, или у грязнолапого были убеждения. Не это важно, а то, что план лабиринта сделался мне известен. Мои люди блокировали все выходы и, чтобы мы с тобой не разминулись, все, кроме одного, забили паклей и подожгли.
И вот отныне я нарекаю себя королем, а владения свои, весь остров и омывающие его воды расстоянием в двенадцать миль от берега, королевством. Это будет первое в Европе островное королевство и первое в мире христианское островное королевство. Ибо уже отправлены послы в далекий город Рим с тем, чтобы объявить там господину Папе о горячем желании нового островного короля примкнуть к пастве его под именем Мария I.
Твоя же участь, Лесной Кабан, мною еще не определена, будем надеяться, однако, что я тебя пощажу».
На этом влюбленная сказка кончила и убежала на берег, где, как надо полагать, ее ждал волшебник, потому что иначе она вернулась бы намного раньше.
А теперь вообразим себе ее возвращение. Так уж случилось, что в этот день вся страна вместе с королем праздновала тысячелетие своего существования, тысячу лет назад легендарный король Мария принял крещение. С тех пор этот день считается национальным праздником. На одной из площадей столицы навечно застыл на высоком постаменте полу-монах, полу-воин, и все шоферы, проезжая мимо, считают своим долгом просигналить ему. Вот какая-то старуха (но мы-то сразу догадались, кто это), протиснувшись меж рядами автомобилей, подходит к подножью памятника, смотрит, смотрит… и узнает.
Величава фигура древнего короля. На лице одновременно отвага и благочестие — один глаз устремлен на меч у бедра, другой — в небеса. Ниже надпись, мало кому из его теперешних подданных понятная, но для сказки ее прочитать не составляет труда:
……………………………………
То солнца ярче красного
Сверкнет корона царская
……………………………………
……………………………………
Гляди! Во прахе — жалок, наг,
Беспомощн, сир, — вот к нам ползет.
……………………………………
Затем она садится на ступеньки и засыпает.
Октябрь, 73 г.