— Любители несчастные! Любители дурацкие! — стучит он палкой о каменный пол вестибюля. — Самовлюбленные глупцы, неудовлетворенные бездари!
Сандлер, Гершков со своей Бетей, Эпштейны оглядываются: слышит ли кто? Старик окончательно сходит с ума! Это безобразие нужно немедленно прекратить! Старик должен отдыхать!
— Ну! Вы будете репетировать? Вы будете шевелиться?.. Макс в постели тоже такой истукан? — спрашивает он Хаю.
Хая возмущена: у нее в парикмахерской таких штук себе не позволяют! Это переходит всякие пределы!
— Дура! Ты даже обидеться не умеешь! Что ты умеешь? Трясти грудями! Верещать, как будто тебя режут? Что ты умеешь?.. Что она умеет? — спрашивает он Макса. — Ничего она не умеет! — объявляет он хихикающей труппе. — А вы что умеете? Ничего вы не умеете. И ничего не знаете, и не хотите знать! Вы вообще ничего не хотите! Жрать вы хотите, спать с бабами, а пуще всего — красоваться под аплодисменты! Правда, любители? А, любители? Что вы любите? Себя вы любите! Брюхо свое любите! Чрево! Вы же не умеете любить — почему вы — «любители»? Любители — чего? Вы хоть баб любить можете? Нет, не можете! Вы можете детей делать! И дергаться при этом! Больше вы ничего не можете! Когда у вас зачешется там, когда вам почесать там захочется — вы говорите, что вы любите! Вы просто не знаете, что это такое — «любить»… Что?.. Вы читали? Что вы читали?.. Ах, про любовь вы читали? Вы что-то читали после Гайдара и «Родной речи»?.. Много чего?.. Да, вы много читали и ничего не читали… Никаких противоречий не вижу! А если вы, идиоты, не понимаете — так вам и надо!.. Какая такая «Веселка»? Что за «Веселка»? Ах, украинский ансамбль к нам приехал? И вы соскучились по украинской речи… Вам мало украинской речи — от полтавского антисемитизма до закарпатского бандитизма. Вам мало наших украинцев — вы хотите исконных… А что? — ведь вы на украинском говорите чище, чем на идиш! Вы — актеры еврейского театра, не умеете говорить на идиш! У вас такое произношение!.. У жандарма в нашем местечке было такое произношение. И то — он быстрее говорил и куда как больше понимал… Что мне делать с вами, ну идите, идите на свою «Веселку». Сегодняшняя репетиция еврейского народного театра при Биробиджанском доме культуры — отменяется. Моя последняя репетиция отменяется! Приходите репетировать надгробные речи!
Он скреб папкой каменный пол, его бормотание сливалось — сплеталось с бормотанием дождя, а сквозь бормотание дождя нарастал уверенно-скорбный голос Миллера:
— В жизни каждого человека должна быть основная, будем говорить, красная нить, которая определяет облик человека. В жизни Мойше Дорфера такой нитью была любовь к еврейскому театру…
Миллер устал. «Он очень устал за сегодняшний день, — думал Борис Израилевич Миллер. — Ему крепко досталось в сегодняшний горький день, — скорбел Миллер. — Пришлось-таки попотеть! Негодяй Кассович не разрешал поставить гроб в доме культуры. Мойше, видите ли, еще до болезни ушел из театра! Он не был работником дома культуры!.. Но Миллер!.. Миллер позвонил в край, и объяснил, и убедил, и все сделал в один день, в один час! Вот что такое — Миллер в Биробиджане! Я думаю: надо перевести его в Москву. Там он будет достойным представителем биробиджанской писательской организации. Представитель Биробиджана в журнале „Советиш Геймланд“! Его положение члена редколлегии журнала должно подкрепиться его проживанием в Москве. Он знает наши нужды и отстоит интересы еврейской литературы, нашей еврейской культуры… Вы слышите, как красиво говорит по-русски наш Бузя Миллер?..»
— С детских лет мечтал о театре наш дорогой Мойше. Подобно шолом-алейхемовским героям он ушел из местечка с бродячей труппой. Он объездил всю Европу, он побывал в Южной Америке и вернулся в Советский Союз, чтобы строить социалистическую еврейскую культуру. Он был учеником Михоэлса…
— Михоэлс удивлял! — говорит Мойше Дорфер, щурясь на багрово-тяжелый закат за мостом через Биру. — Однажды ко мне пришла девушка, знакомые люди привели: «Дитя хочет играть на театре! Девочка бредит театром!..» Скажите мне, какой еврейский ребенок чем-нибудь не бредит? Эта бредила театром. И этот бред был единственным ее касательством к театру. Ну абсолютно неспособная девочка! Милая такая, личико славное и все такое, но… То есть к чему-нибудь у нее способности были, но к театру — только бред!.. Но! Знакомые просят посодействовать! Как не посодействовать? Я — к Михоэлсу. Так, мол, и так, есть еврейская девушка, бредит театром… Он посмотрел на меня. Как посмотрел! Очень по-еврейски: голову набок, глаза прищурил и… вот так!.. Я смутился. А он говорит: «А гутэ мэйдалэ?.. Мойшэлэ, харц майнэ, кен мэн мит ир ибершлофн?» Ха! Вы понимаете?.. Ничего вы не понимаете, и я вам объясню. Михоэлс мог сказать «нет», и дело было бы кончено. Михоэлс мог бы сказать «да», пригласить девушку и сказать «нет». Но девушка шла бы и надеялась, а, услышав «нет», огорчилась бы на всю жизнь. Услышать «нет» от Михоэлса!.. И что же он делает? Он видит, что я устраиваю девочку по знакомству, попросили, и я делаю. Он видит, что лучше будет, если я наберусь храбрости и сам скажу девочке «нет». Мое «нет» ее не убьет… А как сказать, чтобы не обидно? Очень просто: скабрезной шуткой! И знаете, эта самая скабрезность настроила меня так, что я шутливо поговорил с девушкой, посмеялись мы с ней, и я как-то, уж сейчас не помню как, отвлек ее от театрального бреда… Да… Чему учит нас этот мидраш? как говаривал мой рэбэ. Он учит нас, что, если человек хочет быть добрым, он должен быть мудрым, как Михоэлс в жизни, и дальновидным, как Ботвинник в шахматах. Уметь посчитать ходы и быстро проиграть в голове, чтобы понять и знать, к чему может привести твой данный добрый поступок. А быть добрым налево и направо… У Шварца, у Евгения Шварца есть такой король. Так у этого короля была тетя. Она никому не могла отказать. И все этим пользовались… Такая она была, блатная королевская тетя…
— Я вам так скажу: в нашем краю всякое случается. Край суровый, а люди разные. Калибру разного, и прицел неодинаковый. А кто и вовсе без прицелу: куда видит, туда и идет. Таких — больше. А посуди сам: в нашем районе в каждом поселке — лагерь. В Бире — три лагеря, в Семиточном — два лагеря да у нас — лагерек. По всей области — лагеря. В самом Биробиджане — лагерь. Досрочно освобожденных полно. Так что ж ты хочешь, чему удивляешься: наше место ссыльное да лагерное. На поселение, на досрочное освобождение сплошь блатные выходят. А блатному жизнь недорога, ему день дорог — хоть день да мой… Тяжело у нас работать, я вам скажу. В лагере полегче — там порядок есть. Поставить бы здесь такой порядок — ведь люди-то те же. Живут, как черт на душу положит. Откуда здесь чему быть? Здесь правда воровская да бандитская. Рожкова-то, она ж член партии! Я тебе по-товарищески говорю, ты рассуди! А подруга ее ближняя — член бюро обкома. И не просто подруга, а чуть не родственница, а уж что землячки они — так это точно. Ну как?.. С Украины обе. Как прислали их семьи сюда, они совсем девчонками были. Выросли здесь, выучились, в люди вышли. Титаренко резко в гору взяла. Вот баба! На цементном работала так, что дым шел! После — в заводское общежитие перебралась: не захотела жить с родителями-бандеровцами. Жила в общежитии, на собраниях активничала, и раз! — уж она в комитете комсомола ходит, а из комитета прямо в партию, и верховодит в том же комитете! Завод ее учиться посылает, а не куда-нибудь, а в ВПШ! И теперь она партийный руководитель, завотделом школ в обкоме, член бюро обкома! К ней не подступись! Талантливая баба!.. Подруга ее, Рожкова эта, за ней тянулась, тоже на цементном работала, да уж больно ее в сторону заносило. Попивала и мужиков любила. Замуж рано выскочила. Пожила год-два, ребенок родился… Все тихо — спокойно. Я участковым работал, знаю. Да… Тихо — спокойно, и вдруг вызывают меня: Рожков жену избил! В кровь избил до полусмерти! Прихожу… да… смотреть не на что!.. Лежит Рожкова — сплошной синяк! Составили протокол, спрашиваю мужика:
— За что бабу изуродовал? По пьянке, что ли?
— А вот за что, начальник… Не было ее со смены долго. Я ждал, ждал да уж спать лег… Приходит. В койку ложится. Я к ней. Мол, пришла поздно, так уж не засыпай сразу. Я ведь ждал, так — нет?.. А у нее — полно!.. Хоть ложкой вычерпывай! И где эта курва мужика себе поймала? По дороге, что ли, скурвилась?.. Ну я и… Не пил я. Трезвый.
Я отвел его в милицию, посидел он у меня до утра. Утром говорю ему: не бей ты ее! А он молчит. Разведись, говорю. А он опять молчит. Посмотрел я и увидел, что жизни у этой бабы не будет… Жизни-то и нет. Зачем живут вместе? — не понять. Он пьет, она пьет. Друг друга ненавидят, а не разошлись. С ней все понимаю: куда ей с двумя-то детьми? А у него — дом, и зарабатывает он прилично, механиком на цементном. Опять же — замужняя, неразведенная. Почему он — пьет, бьет, а не уходит? — Не пойму. Привык к бабе? Что ж, бывает… Так и живут. Он же по-черному пьет. Погубила баба мужика. Блядует-то она по-прежнему. А напьется — злая, как ведьма. Ее уж и сын поколачивать стал. В такую вот семейку Галя и попала. Сашка Рожков ведь не женился на ней. Забеременела Галя, он ее и привел в дом. Вот и жила. Родила ребеночка. Рожкова не хотела их из родилки принимать. Сашка настоял — мать голос подняла, он ей кулак к носу: поняла, мол? Прожил мальчонка с месяц у бабушки своей, у Рожковой, а в апреле она его и выбросила на снег. У фонаря придорожного лежал, в одной распашонке, голый… уж и не плакал — стонал… Это мне свидетели рассказывали. Я никого не послал тогда, сам пошел. Мальчика уж в дом принесли, в одеяло драное завернули. Галя лежит, вроде без памяти, глаза какие-то белесые… Рожкова пьяная, и Рожков пьяный. Сашки нет, он уж два дня куда-то уехал. Составил я протокол, свидетелей опросил, Рожковых как пьяных в отделение доставил. Дело прокурору направили. Прокурор Облученский пока делом занимался, Рожковых проворонил. Они дали подписку, что из области не выедут до окончания дела, а сами куда-то уехали. Куда — не знаем. Прокурор дело закрыл «за недоказанностью», их и искать не стали. Вот и все… Ребеночек-то? В поселковой больнице лежит. Галя с ним…
— Да очнитесь вы, очнитесь и дайте мне сигарету… Вот кирпичи, не сидите на земле — сыро. Напугала я вас? Это хорошо, это полезно!.. Больница наша не ремонтировалась четырнадцать лет. И поссовет, и завком, и партком цементного завода каждый год обещают ремонт. В этом году опять включили в бюджетный план, что из этого получится — известно. Клуб вот у нас еще не достроен, так достраивают. Воскресники объявляют по строительству клуба. Красивый будет у нас клуб!.. Что вы! председателю нашего поссовета уж действительно на все наплевать. Он у нас обиженный и оскорбленный в лучших чувствах: когда его сватали в преды — обещали дать двести рублей в месяц, а сейчас не дают. Он и работать не хочет, ему, обиженному, все до лампочки. Дотянет до срока и вернется на старое место, на завод мастером… Да, Господи! Что вы пристали с идиотскими вопросами! «А вы, а вы!» Я же сказала: включили ремонт больницы в бюджетный план!.. Дайте еще сигарету!.. Строить новую? Очень разумно! Впервые от газетчика дельное слово слышу… Приезжал тут один, я ему рентгеновский кабинет показываю, говорю, мол, без рентгена никак нельзя. А он мне: вот, мол, до открытия рентгеновских лучей лечили без рентгена. Показываю операционную: плохо с оборудованием, лампы нет бестеневой. А он мне: вот на фронте военные врачи оперировали в полевых условиях. Так то ж фронт, идиот несчастный! И послала его подальше. Правда, вежливо послала, на всякий случай… Вы не сердитесь, дорогой, вы поймите меня, поймите нас — как работать здесь? Бежать хочется! А как убежишь? — не отпускают. Да и как оставишь? Люди ведь, а я врач. Вот и маюсь, вот и злюсь — почти уж десять лет. Как быть?.. Он непробиваемый, этот Жорохов Иван Андреевич, ему бы водки выпить, бабу теплую поискать да пожрать, а все остальное для того существует, чтобы Жорохов мог жрать, пить и мять бабу. Тут у него и партийная честь, и человеческое достоинство, и жизни человеческие, и все на свете — для этого. Я видеть его не могу, рожу его свинячую, ржущую рожу! А что я сделаю? Все от него зависит. Вы же знаете, что такое — секретарь парткома завода. Руки опускаются! Комок злости стоит в глотке!.. Я ездила в обком, говорила, просила, они обещали. А завод — он министерский, он не областного подчинения. И в министерство ездила, и там обещали… Что мне обещания, когда лето в разгаре, вот-вот летние инфекции пойдут, а у меня — вы видели?.. А в поселке какие страшные профессиональные заболевания: трахома, туберкулез! Ведь у нас цементное производство! И лежат туберкулезники рядом с сердечниками, а в инфекционном корпусе — детское отделение… Потому и безразличие в нас поселяется, эдакое «а, наплевать!» Отсюда и это несчастье…
— Какое несчастье?
— А вы не по письму разве приехали?
— По письму.
— Да, они, конечно, правы, и мы, я лично, ничем не можем оправдаться, ничем… Разве что еще раз показать вам все, что вы только что видели и еще раз сказать: общее безразличие, равнодушие — вот причина всех наших бед, в том числе и этой…
— Я не совсем понимаю… Равнодушие в этом случае — не то слово! Холодная жестокость, свирепая злоба — вот что, по-моему, руководило этой женщиной!..
— Постойте! Мы, кажется, говорим о разных вещах. Вы — о чем?
— О мальчике Гали Блюмкиной.
— A-а… ну да… да-да… Смешно! Да, все это очень смешно!.. А я о другом, хотя причина та же… я думала, вы по поводу новорожденных… Так вы еще не получили письма?.. О! Это еще мне предстоит! Ну-ну…
— А что за случай с новорожденными?
— Именно, случай… Фактики из медицинской практики… Что сначала: равнодушие или жестокость? Или это — одно и то же? Где-то я читала: «бойтесь равнодушных!» Смешно! Как будто некоторые рождаются равнодушными, а другие — неравнодушными!.. Дорогой мой, равнодушных разводят! Ставят эксперимент и делают — можно равнодушных, а можно и жестоких… Человек хочет быть добрым. Поглядите на детей: они добрые. Человеку хочется быть добрым, это его потребность. А его мучают, дергают, дразнят, пока не проснется в нем то жестокое, звериное, злобное, что тоже заложено в человеке вместе с добрым. И выдерживают человека в злобе, в рассоле злобы и жестокости, пока он ни пропитается злобой и жестокостью насквозь. А когда он готов, пропитан злобой и звереет, когда вот-вот кинется грызть и рвать — ему говорят, что человек, то есть вот он, этот самый человек, насквозь злобный и жестокий, который уже забыл, что такое — быть добрым, потому что он доброго и не видел; ему твердят, что он должен быть добрым. И это приводит его в такую ярость!.. А тогда его сажают в лагерь… Человека нельзя допускать до жестокости и злобы! Нельзя ставить эксперименты на человеке! Вот!.. А случай такой. Вы знаете что-нибудь про ляпис? И что он бывает разной концентрации? Четырехпроцентный ляпис закапывают новорожденным в глазки для профилактики, для чистоты. Вот… А сестра закапала двоим новорожденным сорокапроцентный ляпис. Они ослепли. Да, да, она сожгла им глаза, новорожденным детям! Да, ее нужно судить… Но сначала — доказать ее вину. Она сделала это умышленно? Конечно, нет. У нее тоже есть ребенок, она — мать!.. По незнанию? Нет, она прекрасно знает, что такое сорокапроцентный ляпис, она опытная медсестра. В чем же дело? В том, что вокруг нее — равнодушие. Плотное, густое равнодушие. Она никому не нужна — заботливая мать, добрый товарищ, живой человек. Такой, какой она хочет быть, она никому не нужна. Нужна не она, а ее функции: функция рожать и выращивать детей, функция работать медсестрой, функция быть средней статистической единицей и всякие другие функции. За нее прикинули и посчитали: сколько у нее должно быть детей, и сколько она должна их хотеть, какое платье она должна носить, что она должна видеть и чего знать не должна. Она — «душа населения». Знаете, «на душу населения приходится…»? А со всем своим она, то есть ин-ди-ви-ду-аль-но! она никому ненужна. Как человек, она никому неинтересна!.. Она даже не догадывается об этом, потому что привыкла жить так, она давно устала жить так, еще в детстве незаметно переборола эту усталость. Ее организм приучился жить в атмосфере равнодушия, как почти любой человеческий организм приучается жить в атмосфере удушливой и вредной для дыхания. Но это уже другой организм! Совсем другой! Для него подвал — привычен. Окажись он на свежем воздухе — он заболеет — ему будет трудно, тягостно, как глубоководной рыбе на поверхности… Она работает в больнице, которая сама по себе есть монумент равнодушию. Люди, которые внушают ей быть преданной ее благородному делу, суть люди равнодушные к ней и ко всему, что не касается лично их брюха, шкуры и так далее. Равнодушие выхолостило и заменило собой все другие качества человеческих отношений. Равнодушие есть самая высшая степень отношения к ней! Она устала от тяжелого быта. Она устала от тяжелой жизни, а она с самого рождения живет тяжело. Она устала жить и не подозревает даже об этом. Она — равнодушна! Но на суде всего этого не скажешь, не оправдаешь… Я еще расскажу вам вот про что. Была я в Облучье. Зашла к приятельнице, она работает в яслях. Не застала, жду, а за перегородкой — няни. Одна говорит: «Усталая, сил нет. Ребят много, все капризные. Устала, а до отпуска далеко. Как дотянуть?..» «А ты, — отвечает ей подруга, — сделай так: вот они спят, ты форточки открой, и дверь тоже настежь. Их сквозняком прохватит, они заболеют, матери подержат их дома. У тебя в группе поменьше их будет — вот и облегчение!..» Они — это дети ясельного возраста, от месяца до трех лет!.. Так-то, мой милый газетчик! Так-то… Только не трепитесь вы про это нигде, будьте человеком, ладно? А написать про это — вы все равно не напишете, про такое писать нельзя…
— Галя — моя вторая дочь. А первая доченька пропала. Ну, я расскажу вам про себя. Мне уже не страшно. Я уже ничего не боюсь. Что они мне сделают?.. Ой!.. Ой, Господи, ведь это все, как во сне, вся моя жизнь! Мои родители до революции уехали во Францию. Я училась, меня все любили, я жила так счастливо, я полюбила Натана. Мы поехали с ним в Палестину. Мы были комсомольцами. Потому и приехали сюда, в Биробиджан, строить Еврейскую республику. Натан работал в обкоме, а я — в больнице. Вокруг было столько надежд!.. Потом — война. Натан попросился на фронт, его не отпустили. А в 42-м году нас арестовали. Нашей Танечке было два года. Они взяли ее вместе со мной. На Кыштаке, есть такое место под Челябинском, ее отняли. Больше я ее не видела. Потом искала, не нашла. Сколько лет прошло, никаких следов… На допросах меня били! Они допрос начинали с битья. Моим следователем был Векслер, еврей! Вхожу, приказывает сесть. Сажусь. Он подходит и бьет по лицу. Очнусь, велит сесть поближе к столу. Потом подходит сзади, хватает за волосы и — лицом в стол!.. А как били мужчин! Их приводили на очную ставку со мной. Стоят окровавленные, лица не видно, разбито лицо, губы еле шевелятся. Твердят: «Она была с нами связана!» — «В чем связана?! Зачем?!» «Она была с нами связана…» Натана даже на очной ставке не видела. Никогда больше его не видела… Они отняли пятнадцать лет моей жизни, самые золотые годы, самые лучшие… А где Натан? Где Танечка?.. В ссылке я познакомилась с Володей, родилась Галя… В 56-м году, когда выпустили, мы хотели уехать во Францию или в Израиль, там есть родственники, а они сказали: «нет!» Мы приехали в Биробиджан… Здесь есть память. Володя вскоре умер. Он хороший был. Сам тоже из лагерей, понимал меня… А внутри было пусто. Много лет внутри пусто. Сейчас я думаю: лучше бы расстреляли. Убили бы, я бы так не мучилась. Ненавижу их! Все здесь вокруг ненавижу! Как в липком хожу — ненавижу! Куда мне деться? Сволочи!.. За что? Сволочи… не могу больше жить…
— Он был еврей? — спросил старик в мастерской.
— Авадэ! — ухмыльнулся Гершков. — Авадэ, он был еврей!
— Так почему же вы не хотите поставить на его могиле «могн-довид»?
— Почему — не хотим?! Нельзя!
— Почему — нельзя? Пожалуйста! Я вырезал из жести «могн-довид», этот малый выкрасил его, мы вместе укрепили «могн-довид» на пирамидке… Вот он, берите! Почему нельзя? Ложьте на машину, везите на кладбище и поставьте его на могиле Мойше Дорфера, да будет благословенна его память! Он заслужил, чтобы мы для него постарались.
— Да, — сказал Гершков, — он заслужил.
— И чтобы вы постарались, он заслужил тоже — га?
— Конечно, — кивнул Гершков. — Ведь мы были друзьями.
— О да! Вы были ему таким другом, что стесняетесь поставить на его могиле «могн-довид».
— Что вы пристали ко мне с «могн-довидом»? Я это все придумал?.. Это вдова не хочет, Люба не хочет!
— Га! Кто же захочет? Она боится, это да! «Не хочет!» Она, я думаю, не хочет, чтобы вы пошли в горсовет или в горком… Я знаю, куда вы ходите?
— Вы же старый человек, постыдитесь!
— Я должен стыдиться?! — вскинулся старик. — Га? — и он развел руками. — Я должен стыдиться? Как вам это нравится? Я должен постыдиться! А ходить в горком и стучать на больного старика, что он, мол, антисоветски настроен, что он слушает Израиль по радио — это не стыдно? Я должен постыдиться! Как вам это нравится?
— Я так не говорил!
— О реб Аврум, а как вы говорили? Скажите — как?
— Что вы ко мне пристали? Чего вы от меня хотите?!
— Знаете что, Аврум, я даже не хочу, чтобы вы были человеком. Я не могу этого хотеть — некому родить вас обратно.
— Слушайте!.. Замолчите!
— Э, Аврум! Почему вы вовремя не замолчали? Глупый вы человек, вы отняли у старика дело его жизни — почему вы сразу его не убили? Он приехал в Биробиджан из Бразилии, а в Бразилию из Германии, а раньше всего он выехал из Польши, из маленького-маленького польского местечка…
— Что вы разговорились, старик? Приходите на похороны и рассказывайте.
— А что вы думаете, Гершков, — я не приду? Я приду. Но сейчас я хочу молодому человеку рассказать про Мойше. Я могу рассказать? Здесь не горком, не горсовет, а молодой человек, я вижу, порядочный человек.
— Почему вы знаете?
— Я смотрю на вас, Гершков, и я сравниваю, и я смотрю на него, и я вижу… Этого мне достаточно! Вполне! Так вот, молодой человек… на чем я остановился? Ах да!.. Я не был с Мойше в местечке, я помню его по Бразилии. Он участвовал в еврейских постановках в Бразилии. Он играл на сцене и учил испанский язык, он читал «Дон-Кихота» и думал о своем родном местечке. Он учил испанский и всегда помнил идиш, прекрасный польский идиш. Вы знаете, что это такое?.. Да? Знаете? Правильно. Люба говорит на таком идиш. И Люба, и Мирьям. Они тоже из Польши… Как они оказались здесь — это уже другая история… Интересная, но совсем другая… Вы знаете, что Люба сидела? Семь лет… А за что? За то, что писала стихи по-еврейски. Они сказали, что она космополитка. Можно подумать, что она писала стихи на космополитском языке… Вот и я говорю — нет такого языка, а за что ее посадили?.. Любу посадили, а ее сын вступил в комсомол. Сын вступил в комсомол, и Люба устраивает в лагере маленький праздник по поводу вступления ее сына в комсомол. Ее сын — комсомолец, она устраивает праздник, и ее охраняют комсомольцы, и на работу ее гонят комсомольцы, товарищи ее сына… Любе было плохо. Да! Люба сидела, ни про кого из нас не будь сказано! Люба работала на лесоповале — чтоб наши враги там валялись! А Мойше? Он остался без Любы с мальчиком на руках. Не грудной младенец, но сколько он требует внимания! Театр закрыли. Театр имени Кагановича закрыл сам Каганович! Актеры — кто куда! Врассыпную! Кого успели — похватали, кто успел — удрал, кто сумел — спрятался… А куда спрячется Мойше? Где его видят, там про Любу вспоминают. Куда он спрятался? В старую профессию. Мойше пошел на швейную фабрику, мастером в пошивочный цех. Видите, как поворачивается? Мальчик бежит к искусству, к театру, рискует, голодает, страдает — это правильно? Это правильно. И Мойше пришел к большому искусству, Мойше стал учеником Михоэлса, Мойше стал актером еврейского театра в Биробиджане. О! Какая это была высокая степень!.. Это правильно? Да! А теперь его загоняют обратно, и он должен опять заняться своей шнайдерай… Люба сидит, Мойше шьет, а душа его болит и за Любу, и за мальчика. А вокруг люди смотрят на него и говорят: «Вот сидит Мойше Дорфер, его жена — враг народа, он и сам — враг народа, почему он не сидит?» А Мойше думает: «Если меня возьмут — что будет с мальчиком? Ведь его тоже возьмут, и он пойдет по тюрьмам». Люба, как говорится, уже сидела на месте, про нее все известно. А Мойше еще не знал — или он поедет? И что тогда будет?.. Я могу об этом говорить, потому что сам сидел и уверен, что душою болеют больше те, кто здесь, а там — больше телом… Я знал, что моей жене здесь было хуже, чем мне там… Вот как жил Мойше эти семь лет: он думал, что теперь все пойдет так, как пошло, если не хуже… И вдруг — Люба вернулась, вернулись некоторые уцелевшие друзья. Вот еще немного — и театр откроют. Но вместо театра — туфта, халтура, эрзац. Ничего еврейского — только название. А еврейское — «идишкайт» это было для Мойше главным. Здесь для него все начиналось и все кончалось. Еврейское для него означало — родное. К этому родному, к «идишкайт», он хотел добавить то, про что толком сам не знал. Ему это казалось хорошим, добрым, справедливым, честным… Что к чему нужно присоединять, нужно ли присоединять, зачем присоединять? Каждый хорош сам по себе? Пусть самим собой и остается. Мясо — это хорошо. Молоко? Тоже хорошо. А «кошер» будет не смешивать мясное с молочным. И каждому — свое. Тем более, что один жить не может без котлет, а другой предпочитает творог… Еврейский театр… А почему — еврейский, а не русский? Мальчик из польского местечка читает Сервантеса и Кальдерона — почему не испанский театр? Нет, еврейский! А они обвиняли нас в космополитизме… И почему не Латинская Америка, если уж он там был? А потому что он услышал, что создается Еврейская республика! На Дальнем Востоке? Ладно, ведь когда-то хотели даже в Уганде, так пусть будет Дальний Восток, пусть будет где угодно, но — еврейская государственность, развитие еврейской культуры, еврейской жизни — «идишкайт»! Он один, что ли, на это попался?.. Такие вот дела… Про это нужно помнить! Нельзя забывать!.. А доносов Гершкова я не боюсь. От моей «жестянки» куда меня денут? Я им не нужен. Я стар. Им, к сожалению, нужны вы, молодые. Они любят молодых ломать…
Не один Ицик на мелководье рыбой стал. По радио, по телевизору, с трибун и в газетах гордятся членами партии с двадцатого, ветеранами с семнадцатого. Были они серым фоном на фотографии, толпой на митингах, их призывали, ими управляли, их вели на штурмы. Сначала вырубили дубы, потом пришла очередь дубков, а дубочки сами усохли. И встал во весь рост лес осиновый. Старые, дуплистые осины, трухлявые, корявые, с зелеными бородами, с грибовыми примочками — и на оглоблю не годятся, а только на осиновые колья. Можно выбрать кого почище и выделить и облупить, кору начисто снять — получится беленький, чистенький заборчик-плетень.
Ицик — эпоха. Кто назвал Ицика — «эпоха»? Кажется, Марат Батнер, толстый добрый Марат, всепрощающий Марат, прозревающий в мечтаниях пару своих стихотворных сборников и должность собкора газеты республиканского ранга в любом захолустье.
Ицик — эпоха, Ицик — экспонат. Можно ли так шутить, видя восторженное личико учительницы и блестящие глазенки четвероклассников с наглаженными красными галстуками под белыми воротничками?
— Зэй махн арум мир ди ганцэ политик! — здравомыслие бывшего тракториста и бывалого фронтовика не покидает Ицика: — Их бин зэйерэ идише культур!
Думал ли тот украинец в будёновке, что подбирает на дороге светлое будущее еврейской социалистической культуры? Ожидал ли Ицик-тракторист, что все эти ребята, на которых он не мог налюбоваться, такие они были эрудированные и такие лихие писали стихи, — ожидал ли Ицик, что их не станет, как ветром сдует, а он сделается членом Союза Писателей и заведующим отделом промышленности в «Биробиджанер штерн»? Ах, как тяжело Ицику нести это бремя! Впрочем, зачем его нести, пусть Миллер несет, Миллер любит носить какое-нибудь бремя, у него живот большой. А Ицику нужно жениться. Не может углядеть за Ициком его семейная дочь, ходит Ицик неприбранный, а жена должна быть не старая, не худая и с квартирой.
Не знают про Ицикову мечту наглаженные четвероклассники, и знать им не надо, а должны они помнить, что живет с ними в городе, вот здесь, рядом-рядышком, бывший беспризорник, бывший боец Первой Конной, бывший друг Казакевича, бывший поэт, а ныне член Союза Писателей и видный сотрудник областной газеты. Ицик — эпоха, но так его зовут не все, и знать про это пионерам ни к чему.
— Что, Ицик женился?.. — спрашивает редактор Корчминский. — Ах, не женился? Тогда пусть сделает этот материал.
А Ицик сбрасывает в стол выложенные наскоро аксессуары «кропотливого журналистского труда» и, шамкая беззубым ртом, сговаривается с Леной насчет обеденнных ста грамм. Щерит бескровные тонкие губы:
— Они на Западе думают, что если здесь я и Миллер, так уже есть у нас еврейская культура — а? Что ты думаешь?
Ах, Ицик, Ицик! Не успел отойти от стола с основной работой, как сразу принялся за работу по совместительству! Не надо, Ицик! Понятно, что каждый хочет подработать, но стяжание к добру не приводит. Тебе ведь не нужно сшибать гонорар, деньги так и так идут.
— Так что ты думаешь — есть у нас в Биробиджане еврейская культура?
Нет, не давайте Ицику заработать, не давайте! Пусть лучше женится скорее на нехудой, нестарой женщине с квартирой, чтоб не пришлось копить на кооператив. Ицик, ведь ты же — эпоха!
— Ицик, а богач Бронфман, канадский миллионер — он твой родственник?
— Если он может выпить столько водки, сколько я, значит он соответствует нашей фамилии. Тогда я признаю его за родственника.
Ицик умилен: перед ним двойной обед — мечта сегодняшнего дня! — сто пятьдесят грамм водки, даже больше, хотя за столом четверо, — славные ребята, уважают старость.
— Ну, хавэйрим, выпьем! Выпьем за упокой души Мойше Дорфера, вечная ему слава, всегда своего главного держался человек.
Господи, откуда что берется! Чтобы Ицик сказал такое! Нас здесь четверо, кого из нас?..
— Заходил я к Мойшеле, лежал он один, вокруг чужие… Люба просидела возле всю ночь, устала, ушла… Я наклонился к нему, говорю: «Мойшеле!» а он: «Ицик, что они с тобой сделали, Ицик!..» Бредил… Давайте выпьем, сначала давайте выпьем… Ремешок без часов… Звонок без будильника. Вот ходики без кукушки. Кукушке свернули шею. Из песочных часов высыпали песок, а ремешок куда-то подевался. И руки нет. А есть солдат, стреляющий в поэта. Так всегда: солдат стреляет в поэта, и редко случается наоборот. Кто там толкует про бумажного солдата? Есть только оловянные солдаты. Стойкие оловянные солдатики. Даже на одной ноге они стоят стойко, даже в брюхе рыбьем они стоят прямо. И стойкостью добиваются прекрасных танцовщиц. Когда солдат начинает стрелять в поэта? Так заведено, что поэты улыбаются в ответ? Сколько у них жизней? И есть ли жизнь у часов без ремешка? А у ремешка без часов? От чего чай сладкий? От сахара или от ложки? Кто так придумал, что — или солдат или поэт? Откуда такая напряженность? И почему нельзя быть посередине… Посередине — ружье и пуля. Вы знаете, с каким скрипом и хлюпом пуля влетает в человеческий лоб? И не нужно вам знать, это пуля только знает. Ах, как громко кричит человеческое тело, когда пуля разрывает кожу и ломает кости! Но обычно целятся в затылок. Меньше шума и почти нет конвульсий. Как вы думаете, они улыбались тогда, в Лефортове? Или у них были мешки на головах? А может, просто завязали глаза? А руки? И руки связали… Вы про это не думайте, вам страшно, а я привык. Давайте выпьем, ребята, пить полезно. Леня, уговори Фиру еще на полбаночки. Шестнадцатого разочтемся…
— Ну, что ты стоишь в стартовой позиции?
— Глупенький, обкомовцы сейчас идут с обеденного перерыва. А ну как какая-нибудь сука пройдет! Увидит тебя и стукнет: «Вот, мол, сотрудник редакции такой-то стоял и грелся на солнышке вместо того, чтобы идти писать вдохновляющие строки». И будут тебя зудить, и будут тебя перетирать с песочком. А ты вот стой в стартовой позиции, ногу на приступочку, — пусть видят, что газетчики рвутся к работе, и только окружающие события дня задерживают их.
— Брось, если пройдет сука и захочет стукнуть, — она стукнет, стой ты хоть на карачках.
— Э! не скажи… Ух ты, кого это сбили?.. Вот Розенфельд идет, сейчас расскажет… А ид одер а гой?
— А гой, а шикер.
— А пегирэ аф эм!
— Омэйн!
— Ну, пошли работать.
— Какое разнообразие ощущений!.. Пошли работать, строчкососы!
— Организуй «отклик» на последнюю сионистскую кампанию по поводу отсутствия у нас еврейской культуры. Нужен интеллигент.
— Отклик, отклик… Я пишу, а он откликается подписью. Отклик, реакция общественности, показатель общественного мнения… Алла Григорьевна, у меня куча работы, и срочной, пусть кто-нибудь другой.
— Это задание шефа. Гуревич велел передать, что это должен сделать ты.
— Ну, хорошо, я объеду область, соберу все признаки еврейской культуры, какие есть, и напишу материал, сделаю выводы…
— Этим у нас занимается Панман. Тебе поручен «отклик».
— Ладно, если интеллигент, то Зоя Петровна, директор Бирской школы.
— Не валяй дурака! Специфики не понимаешь? Нужен еврей-интеллигент.
— Ишь ты, какая ситуация самая достоевская! А я в подручных…
— Не слышу, что ты там говоришь… Позвони Залмановичу, директору Биджанской школы.
— Как вы относитесь к последним выступлениям сионистов?
— Вы спрашиваете официально?
— Да, газете нужен материал с вашей подписью.
— Почему — с моей?
— Видите ли, вы — один из видных интеллигентов области, ваше мнение, выраженное в газете, — вещь весомая.
— Ну, хорошо… А что нужно писать?
— Скажите, общественность вашей школы реагирует на эту провокацию?
— Да, конечно, реагирует. Был митинг в первой смене, выступала завуч. Я выступлю во второй смене.
— О чем же вы будете говорить?
— Я скажу, что это ложь, что это провокация… что мы не нуждаемся в защите, что в нашей школе учатся дети разных национальностей… Дальше вы сами знаете…
— Хороша… Значит, это идет с вашей подписью.
— Лучше подпишите сами… Я рассказал вам, что писать, а вы подпишите.
— Послушайте, ведь вы член партии, — а голос у меня какой стал тихий! Так вот откуда берутся они, тихо-вкрадчивые голоса! — Вы непоследовательны.
— Хорошо, ставьте мою подпись.
— Прекрасно! Еще вот что: скажите ваше имя и отчество по паспорту. Это для бухгалтерии, вы получите гонорар.
— Зачем еще гонорар?.. А впрочем, ладно. По паспорту я — Лейб Шмулевич Залманович.
Он сломался сразу, как же он слаб! Но он еще держался, а я его добил. Через пару часов он будет говорить подлости, будет учить детей ненависти. С каким же отчаянием, с каким глубоко запрятанным отчаянием! Или — пропадай моя телега? Меня — он сейчас проклинает? Или пошел и руки вымыл? Нет, ни то, ни другое, а сидит, курит и матерится! Очень бы хотелось, чтобы он матерился… Два абзаца из прошлогодней «Правды», в середину — «в школе учатся дети разных национальностей, и они дружат»… готово… теперь на машинку.
— Ну, как? Хорошо их отчитал, сионистов?
— Как вы учили, Яков Ефимович, как вы учили!..
— Выпьем сегодня, ребята?
— Эх, выпьем!
— Маска приросла. Маска, надетая для потехи, приросла, палач тоже убивает в маске. И не пробуй сдирать маску, она стала твоей кожей.
— Ты отслаиваешь ее, и вот содрал кожу до мяса, а все же — твое лицо побывало под маской. Не так ли?
— Когда-то мы жили согласно с нашими убеждениями. Потом убеждения превратились в желеобразную массу — сомнения разрушили цементирующий восторг. Теперь мы уверенно убеждены, что убеждений нет.
А нужны ли убеждения? Сегодня я — один, завтра — я другой. Я меняюсь в развитии, о каких догмах может идти речь?
— Мы убежденно верим, что ради детей, ради семьи… Мы подличаем по убеждению. Вот новый психологический тип, созданный советским социалистическим обществом: подлец по убеждению. Он убежден, что нужно быть подлецом.
— А куда денешься? Раздавят…
— Это ты писал в «Правде», что «нет роднее партии любимой»?
— Чего ты прешь на меня, чего прешь?
— Ребята, по городу развешаны приказы о призыве. Подписано: еврейский военный комиссар!
— Не волнуйся, возьмут-то тебя в советскую армию. Им не важно, как подписать, им важно, что из этого получится.
— Что там Голда говорит? Что в Брюсселе?
— Пока они говорят, нам что-то обещают.
— А маке ин коп! Обещают…
— Бить будут, ребята, ох, бить будут!
— Ну, здесь собрались все евреи — где же стукач?
— Ша! От зицт эр!..
— Ишь ты, даже уши шевелятся…
— Мы присутствуем на светлом празднике нашей еврейской культуры, на праздновании выхода в свет сотого номера журнала «Советиш Геймланд»…
— У Миллера все — светлый праздник! Когда его сажали, ему тоже было светло?..
— Я читаю наш журнал регулярно, и он мне нравится. Там пишут о наших еврейских героях. Особенно мне понравились воспоминания нашего еврейского генерала Драгунского.
— Послушай, куда они думают? Ведь ничего не слышно!..
— Кого ты хочешь слушать? Он был известным дураком еще до того, как окончательно выжил из ума.
— Ша! Тише!
— Их рэйд дох аф идиш!..
— Эр вэйс идиш, эр лэрнт идиш!
— Гевалт, идн!
— Ша!
— Я думаю, что сегодня нужно пойти на «Веселку». Ведь мы ходим на все еврейские мероприятия. Неудобно!
— Какие «еврейские мероприятия»? Это мероприятие — еврейское?
— Да, в областной библиотеке. Да, вечер еврейской музыки… Своими силами обойдемся: Хая споет, Бузя споет, моя Бетя тоже споет. Зачем нам ваш магнитофон? Сестры Берри идеологически нам враждебны…
— Вы читали книжку Евсеева, вы, член этнической группы?
— Нет, как вам это нравится? Мы уже этническая группа!
— Говорят, что Вергелис и компания ходили в ЦК по поводу этой книжки. Они договорились, что про этническую группу — ошибка, а остальное верно.
— Евреи, они шьют нам групповое дело!
— Ш-ша!
— Вы знаете Илюшу Гинзбурга? Очень своеобразная личность, очень! Забавный человек! Прекрасный журналист!
— Мы сейчас издадим альманах, потом еще один, а потом регулярно будет выходить ежемесячник на еврейском и русском языках.
— Покровитель еврейской культуры! Отец родной! Ты пьян, Коля!
— Нет, я не пьян, хотя ребята меня и угостили. Они любят, когда приезжает Коля Кабушкин!..
— Слыхали? Приезжает корреспондент из «Огонька».
— Уже приехал, вон бегает с аппаратом перед трибуной.
— А вот что приезжает какая-то делегация из Израиля — это вы слыхали?.. Я знаю — кто? Делегация! Музей уже красят, я видел…
— О! Эта Хая опять начала завывать! Господи! Это — еврейская культура! Хая Эпштейн и Гершковы?..
— Я вижу Биробиджан — зеленый, симпатичный городок, но будь проклят тот, кто загнал сюда евреев!..
— А еще приезжает театр Шварцера…
— Пойдемте, пойдемте, я расскажу вам, как однажды Тамерлан осадил город, как он трижды посылал за данью, и почему он снял осаду…
— Однажды на пляже Илюша поспорил с приятелями, что он пробежит голый по лежащим телам. И что вы думаете? Он разделся догола в сторонке, намылился так, что стал как будто невидимкой, и — по грудям, по животам, по лонам — бегом! Пробежал и — бултых в воду! Уплыл к своим трусам, вылез тихонько, оделся, пошел к приятелям пропивать выигранное пари… Он веселый парень, Илюша, насмешник! Как-то, когда он дежурил вечером по газете, приехал к нему приятель по охотничьим забавам, председатель таежного колхоза. Председатель этот побывал в Ленинграде и очень гордился кожаной курткой, приобретенной по очень удачному везению в «Пассаже». Сидят они, разговаривают, пьют спиртик в перерыве между полосами, а председатель все курточку свою поглаживает, что-то с нее соскребывает, что-то с нее сдувает и стряхивает. Для поддержания разговора председатель просит: «Ты бы, Илюша, показал мне типографию, как здесь у вас газета делается». Повел Илюша его в типографию, показал как и что. Очень председателю понравилось. У выхода заметил он груду отработанного гарта. Спрашивает: что, мол, это? Илюша говорит: «Особый, очень ценный сплав, добавляется, чтобы буквы выходили чернее… Между прочим, этот гарт хорошо чистит кожу». И пошел. А председатель просит: «Дай мне хоть кусочек для моей курточки!» Илюша на него тигром: «С ума сошел! Это ж ценный сплав!» Председатель умоляет, Илюша на своем стоит: «Не могу, не проси». Потом сжалился: «Ладно, только никому не говори, что я тебе дал». Председатель поклялся, что — никому! Илюша спустился вниз, завернул кусочек гарта в темную бумагу, принес и говорит: «Только, чтобы в темноте это делать, в темноте реакция идет очень активно». Счастливый председатель отбыл. А через неделю, что ли, приезжает опять и на Илюшу — с ревом и матом: «Этот сплав твой куртку всю изорвал!» Это естественно, что изорвал, свинцовый гарт с зазубринами острыми. Куртка после такой чистки — вся в клочьях рваных. Председатель чуть не лопается от ярости, а Илкиш смеется: «Вот, дружок, теперь я человека вижу, а в тот раз ходила передо мной кожаная куртка, а в ней — курткин обожатель»… Любил Илюша почудить на глубинке. Однажды в таежном селе он увидел, что бабка куриные лапки выбросила. Он спрашивает: «Ты зачем, бабушка, куриные лапки выбрасываешь?» — «А на кой оне?» — «Как на кой? Если на лапках есть красные крапинки, не меньше десяти, так можно в городе сдать в аптеку. Доктора придумали из таких лапок лекарства выгонять. И платят за такие лапки по десятке за каждую. А ты выбрасываешь… Ты сначала посмотри, крапинки посчитай, а потом выбрасывай! Только их так, сырыми, везти нельзя. Их подсушить нужно. С недельку посуши на солнышке или в избе у печки. Но лучше, кажется, на солнышке». И вот через неделю являются в аптеку почти все бабы того села со связками сушеных куриных лапок и требуют эти лапки купить и дать по десятке за каждую: им, мол, сам корреспондент сказал! Бабам объясняют, что ничего такого нет и пока не предвидится, чтобы из куриных лапок лекарство выгонять. Бабы — кто реветь, кто орать: они ж всех кур у себя зарезали, потому что у каждой курицы на лапке не меньше десяти красных крапинок. Были они и в редакции, тоже требовали Илюшу на растерзание, а Илюша в другой командировке был. И то ли там, то ли еще где, сказал он, что на зиму полезно картошку в погребе посыпать круто солью: лучше, мол, сохраняется, вроде, мол, селедки. И опять дураки поверили и засыпали, а через один зимний месяц вся эта картошка сгнила, потому что соль собрала всю влагу вокруг и всю эту влагу на картошку и выпустила. Тут уж местные сельские власти пожаловались на Илюшу в обком. А Илюша смеется: «Разве я им приказывал? Я их заставлял? Мало ли что корреспондент! У них, что, своей головы нет? А если корреспондент — дурак или сумасшедший, так он что — важнее их собственной сообразительности? Надо же и своей головой вертеть!» Повезло ему, что не в 30-е годы чудачит. Тогда вкатили бы ему за вредительство на полную катушку! Предлагал же какой-то идиот в обкоме: судить Илюшу за «злостный подрыв авторитета областной газеты». Такой веселый парень Илюша Гинзбург, всегда куча анекдотов, треплив и остроумен по-прежнему. Разве нет?
По тяжелой пыльной улице, надрываясь и потея, дотащил наконец Степан свою упрямую чушку к Илюшиному дому. Постучался и облегченно вздохнул.
— Мне бы Илюшу, — сказал он беременной Илюшиной жене.
— Нет его, Степан, уехал куда-то… А что такое?
— Нет? Ну, можно и без него… Я, вот, свою Машку приволок. Под вашего кабанчика. Илюша говорил, что можно…
— Нету у нас кабанчика, Степан.
— Подох, что ли?
— Нет, и не было никогда.
— Как — не было? Илюша же говорил!
— Мало ли, что он говорит. Нету кабанчика.
— Ты, Григорьевна, не шути. Илюша говорил, что ваш кабанчик мою Машку покроет.
— Да нет у нас кабанчика, Степан, тебе говорят! И не было!
— Так Илюша ж…
— Вот его и спрашивай! Да не чеши голову, не сомневайся! Не было у нас никогда кабанчика!
— Че ж, опять Машку через весь город тащить… И непокрытую…
— А ты, Степан, войди в дом, отдохни да подожди Илюшу. Вот приедет этот швицер, он твою Машку и покроет.
«Помнится: мы бродим по дворам и дворикам нашего города, смотрим игру теней. Удивляемся фантазиям оконного света во двориках вдоль каналов, встречаем неожиданные закоулки, внезапные лестницы. Дворы, дворы…
И здесь я часто захожу за дома, протянутые вдоль линеек-улиц, вхожу во дворы и ищу правду о городе, старую правду городской истории.
Дворы в этом городе — места погребения прошлого.
Здесь, под строительным мусором и пятнами асфальта похоронены топоры и пилы первых строителей города, а с ними их энтузиазм, их надежды. Это кладбище порывов, свалка идеалов.
Вечерами даже свалки симпатичны: причудливо нагромождение теней от мусорных куч и баков — если б только не пахло на свалке! Утром солнце осветит разноцветное гниение и щели в стенах, пыльную листву, напряженные лица, идиотские лозунги — а вечерами свалка симпатична: фонари сквозь зеленую листву, коричневые стены домов, далеко слышный шепот. Печально выпевает чья-то скрипка, что день будет завтра, был сегодня и вчера, а вечер длится только один вечер. Что мы знаем про вечер? Вечер — театральный маляр, плотник и осветитель. Все перемешал и перепутал.
…Помнишь, я писал тебе, что сошелся и даже подружился неплохо с Николаем Сулимой, заведующим отделом сельского хозяйства в нашей, русской, редакции. Мужик он славный, очень русский, а я люблю людей, в которых сильно выражено национальное начало, национальная суть, и настоящий русский (не квасной!) интереснее, чем „а ид а парх“, как будто сошедший с антисемитской карикатуры.
Коля Сулима, эдакий русский мужик, с тягой к земле, к природе; основательный, спокойный, и вообще добрый малый. Мы часто заходим друг к другу поговорить о стихах (он пишет стихи), просто поболтать о редакционных делах, например, о дураке Фетисове, замреде.
Фетисов недавно написал статью, смысл которой сводился к тому, что: если бы в „красных уголках“ на фермах было бы больше плакатов и тому подобной „наглядной агитации“, то, представь себе! коровы давали бы больше молока. Статья называется „С чего начинается молоко“ она одобрена обкомом и крайкомом, над ней публично нельзя смеяться.
В нашем отделе работает чудесная баба, Аня Серова. Когда она идет по коридору, ветер вздымает листки на доске приказов, резкий сквозняк открывает двери отделов и выносит прочь табачный дым. Так же резко, энергично она пишет; умно и всегда по делу. У нее двое детей, кроме мужа, но это не мешает ее хорошему настроению.
Аня мне рассказывает: пришли, мол, к ней в воскресенье гости, Бахманы. Сидят; все, как водится: выпивка, закуска, чай, разговоры. Приходят Сулима и Лифантьев, замвоенкома. Уже не „сухие“, но и не пьяные, а так. Еще могут выпить, если за компанию. Сели, выпили, приступили к общему разговору. Коля в подпитии любит почитать Есенина. Почитал. Заговорили о литературе вообще. И вдруг Сулиму как прорвало… Анька говорит: аж побледнел, глаза стали красные!.. И вот наш Коля Сулима, обаятельный мужик, душа-человек и мой приятель, говорит. И говорит он, обращаясь к Бахманам, вот что: „Вы, жиды, погубили нашу культуру! Ваши Уткины загадили нашу литературу своими жидовскими мышами! Вы внесли меркантилизм в нашу жизнь. Базарные идеи вашего талмуда вы предлагаете нам взамен высоких идеалов Толстого и Достоевского. Ненавижу, — кричит, — вас! Вы все продаете и все покупаете! Вы лезете в нашу науку, в литературу, в душу нашу лезете! Ваше место на рынке, за прилавком, ваши рыночные обычаи тянутся за вами, как селедочный запах! Всюду жиды! Куда ни погляди-всюду! Провоняли Россию!..“
Где-то в этом месте Анька трахнула кулаком по столу и сказала: „Вот что, Николай! Ты пришел выпить и поговорить. Ты выпил и сказал все, что имел. А теперь убирайся из моего дома!“
И они, Сулима и Лифантьев, который молча пил в продолжение дебатов, ушли.
Как тебе это? Лично мне эти идеи очень знакомы, я слышал такие речи от своих приятелей — русских интеллигентов в Ленинграде и в Москве, в более академичной форме. Исходная точка проста: „Истинно русским делом должны заниматься истинно русские люди“. И поскольку мои друзья-приятели, столичные интеллигенты мыслят шире, чем Коля Сулима, а также начитаннее, чем он, то они приходят к такому выводу: „Вам, евреям, не нравятся советские порядки, но ведь вы же и принесли идеи коммунизма и большевизма в Россию. Вокруг Ленина было много евреев, евреи были в каждом слое массы большевистской революции. В сталинских преступлениях евреи участвовали очень активно. И вот опять разгорается антисемитизм — вы пожинаете бурю. Наш русский народ ненавидит вас, потому что знает: вы — виновники его несчастий“. Это — вместо старого „жиды Христа распяли“.
Я обычно не возражал на это, я молчал. То, что я хотел бы сказать, обращено не к русским, у которых много своих бед и несчастий, длящихся более пятидесяти лет и по сей день, а к самому себе и к соплеменникам своим, к евреям. А сказал бы я им вот что: „видите, что получается, когда мы, евреи, лезем в чужие хлопоты? Не поискать ли нам своих забот? А мы кинулись участвовать в революциях, строить соцкультуру, ассимилироваться под русских. Мы забыли, что обрусеть может человек любой нации, от немца до японца. А еврею это невозможно, потому что на этот случай есть у русских поговорка: „жиду крещеному (ассимилированному тож) и вору прощеному — одна цена“. Так похлопочем о себе!“
Слушал я Аню и Бахмана с улыбкой, с эдакой мудрецкой улыбкой. И улыбка эта стала еще шире, когда я узнал, что про „антисемитский инцидент“ стало известно Гуревичу и Абраму Мордкевичу, секретарю парторганизации. Бахман написал заявление, и вот они „занялись этим вопросом“ и беседовали с Аней.
Итак, член КПСС Николай Сулима допустил антисемитскую выходку и допустил ее прямо в Еврейской автономной области. Если б дело происходило, например, в столицах, то поговорили бы — и баста! А может, и говорить не стали б — так бы утерлись. А в ЕАО — вроде бы выходит, национальное оскорбление. Как же: старик Мицель, ответсекретарь, ходит серый: „Ведь я его из младших литсотрудников в журналисты вывел, ведь он мой ученик!“ Панман, замред по идеологии, вздыхает: „Как я с ним говорить теперь буду, как на планерках рядом сидеть, как руку при встрече жать?“ Еврейская редакция чуть не в траур оделась. Короче говоря, вот только что все узнали, что живут среди антисемитов! Пошло разбирательство. Алла Авдошина, мой непосредственный начальник, говорит Сулиме: „Коля, ты покайся, скажи, что был пьян, не помнишь, что говорил. Покайся, Коля! Но учти: я, как член партбюро, буду голосовать за наказание на всю катушку… Дурак ты, дурак! Нашел, где откровенничать!“ Гуревич и Мордкевич посоветовались в обкоме. Там, конечно, все очень возмутились, а больше всех — Кассович, антисемитский заводила, местный главный жидоед, и назначили партсобрание с разбором персонального дела.
Как ты понимаешь, Коля на собрании каялся, плакал, говорил, что напился, как свинья, что совсем так не думает, что очень любит евреев, что у него много друзей-евреев: „И ты, Валерий, и ты, Абрам, я же с вами столько лет!.. А вы, Григорий Михалыч, вы ж меня выучили…“ и тому подобное. На собрании присутствовал и Лифантьев, дружок Колин, который решил повернуть дело и сказал, что все неправда, что Коля ничего не говорил, а вот Серова, она — антисемитка, это все она… (прием известный!). Лифантьеву приказали заткнуться, и он заткнулся, а Коле… — что ж, как говорит Панман, что ж! — ему объявили выговор; не строгий, а так.
И все? Нет, не все. На этом дело не остановилось. Сотрудники русской редакции (русского происхождения) объявили бойкот Ане Серовой. Они перестали с ней разговаривать. Даже в официально-деловом порядке. Игнорируют ее, как будто не видят и не слышат.
Анька ходит зареванная: „Мои родные русские люди не хотят со мной разговаривать!.. За что? Разве не нужно заступаться за евреев? Я ведь знаю, евреи весь талант свой отдают России, любят Россию! Зачем же их оскорблять! Я люблю евреев, а со мной за это не хотят разговаривать!“ Впрочем, это сказка про белого бычка — про таланты, отданные России…
Вот, пожалуй, и все, что я хотел рассказать в этот день. Надеюсь, письма мои доходят до тебя в целости и сохранности. Не удивляйся, что они идут долго: я на станции отдаю их проводнику почтового вагона, поэтому есть надежда, что Галина Борисовна их не читает. Здешние ее друзья интересуются у моих знакомых: о чем это я с ними говорю?.. Страна, в которой мы с тобой живем, очень тесная. Куда ни кинешься, везде одно и то же — прописка, очередь, пьяная харя, „где — достать?“, зависть, предательство, новостройки, плавленые сырки, райком, план, порядок номеров, тупая скука — только ландшафт другой. И кое-где нет бычков в томате».
— Она кричала: «Чтоб у меня в доме жидами не пахло! Убью жиденка! Убью жидовского ублюдка! Под суд пойду, а убью!»
— Что ж, я звонил областному прокурору. Он благодарит вас за информацию. Он слышал об этом деле, но официально ему не докладывали, и он считал, что дело развивается своим порядком… Прокурор благодарит вас, обещает, что вызовет районного прокурора, и, если будет установлено нарушение законности, районный прокурор понесет должностное наказание.
— Что значит «должностное наказание»? Выговор в приказе, лишение премии?..
— Не знаю, что это может быть, но что-нибудь вроде этого.
— А может быть, и нет?
— … если выяснится, что прокурор поступил по закону.
— Прокурор закрыл дело незаконно. Я видел протоколы: установлено покушение на убийство ребенка. Есть показания свидетелей. Я уверен, что прокурор не хочет доводить дело до суда. Ведь выяснится антисемитская подоплека дела.
— Если он поступил незаконно, его накажут.
— Послушайте, Панман, вы сомневаетесь, что в основе этого преступления — антисемитская ненависть к невестке-еврейке и к внуку-полуеврею?
— Не сомневаюсь. Больше того, скажу вам, что я знаю эту бабу. Знаю, что она — мерзость. К нам в редакцию кто-то переслал ее письмо к родственникам. Она писала буквально так: «Мой сын опозорил себя и нашу семью, женившись на еврейке. Вы же знаете, как сейчас относятся к евреям». Я показал письмо Гуревичу. Он прочел и положил в стол. Сказал, что выяснит. Это было почти год назад… Так что из этого?
— Эта дрянь — член партии, вы состоите с ней в одной партии.
— Ох, дорогой мой, я скажу вам больше. Пока вы ездили спасать младенца, здесь, в нашей редакции… Уже знаете? Так поймите простую штуку: ничего вы не измените. Ваш материал не может, понимаете? — не может появиться с той тенденцией, которую вы излагаете. В нашей газете? Чтобы дать повод зарубежной прессе для злопыхательства? В лучшем случае, Гуревич изменит смысл, и получится что-то на моральную тему. Это в лучшем случае. Если понадобится материал на моральную тему. Но я думаю, даже уверен, что он не нужен сейчас. На носу — сев. Этим и должен заниматься ваш отдел: клубы, агитбригады, устные журналы.
— Тогда я пошлю материал в Хабаровск.
— Пошлите. И вы сами знаете, что зря… Тем более, я чувствую, вы хотите послать его и в центральную прессу, в «Правду», в «Известия»… И опять зря — не та ситуация сейчас. И никогда подходящей ситуации для этого не будет.
— Я изменю кое-что. Я понимаю, что борьба с антисемитизмом у нас не проходит. Я добьюсь законного возобновления следствия и постараюсь загнать эту стерву в тюрьму за уголовное преступление. Есть свидетели, есть милицейские протоколы, в которых записано, что Рожкова выбросила своего внука, грудного младенца в снег. В одной распашонке — в снег! Свидетели выдели, как мальчик лежал голый на талом снегу, видели, что она бросила его там. Они его подобрали, они вызвали милицию. Есть протоколы… Я загоню эту сволочь в тюрьму за покушение на убийство, а она-то и все вокруг будут знать — за что!
— Да, трудно с вами работать… Ведь вы умный человек, вы образованный человек… Почему вы не хотите мыслить масштабно? Что вы ломитесь за правду? Рассудите: в Брюсселе заседает конференция в защиту советских евреев. Во всем мире сионисты вопят: отпустите евреев, их угнетают и преследуют. Западная пресса визжит. Мы доказываем, что еврейского вопроса в Советском Союзе нет, что евреи равноправны, что антисемитизма нет и в помине. И что же? Вы, советский журналист, пишете материал, сообщающий, что в Еврейской автономной области произошло убийство младенца-еврея! Да это же дело Бейлиса наоборот! И вы предлагаете мне, члену партии, опубликовать этот материал в газете! Чтобы дать повод для обвинения нашей партии в антисемитизме? Зачем же еще? Вы понимаете, что мой долг коммуниста — препятствовать этому всеми доступными мне средствами? И я заверяю вас, что так же поступят и в «Правде» и в «Известиях». Поливать грязью нашу страну, нашу партию мы не позволим!
— Эй, остановитесь! Повремените с благородным гневом!.. Вы хотите сказать, что грязная пьяная баба с распаленным в яростной злобе тонкогубым ртом — олицетворение коммунистической партии? Защищая эту бабу, вы позорите партию, в которой состоите вместе с ней! Вы хоть это понимаете?
— Я думаю, что разговор на эту тему закончен… Хотите кофе?
— Нет, разговор не закончен… Я хочу выяснить кое-что для себя… Послушайте, я не предатель, не стукач, я не побегу доносить, вы это знаете. Так объясните мне, дураку, вы ведь старше и опытнее! Объясните мне, почему вы так поступаете? Почему вы идете против себя? Ради чего, ради какой цели вы полощете свою душу во всем этом?
— А с чего вы взяли, что я хочу с вами откровенничать?.. Ну, что ж… Я не хочу, чтобы в нашей печати говорили о евреях, о еврействе. Это всегда плохо кончается, я знаю. Для евреев это всегда плохо кончается… По мне бы, совсем не нужна эта Еврейская автономная область. Просто — область Хабаровского края. Тогда область будет нормально развиваться — легкая промышленность, сельское хозяйство… Нам не нужна автономия! Евреям необходимо как следует раствориться в русской среде… Я бы собственными руками посадил эту бандитку в тюрьму на всю ее поганую жизнь!.. Но как коммунист, я понимаю, что сейчас не время затевать подобные дела… Оставьте вы эту Рожкову, она сама от водки сдохнет или муж убьет! Зачем же вам пачкать руки? Для мальчика мы сделаем все, что можем.
— Врачи говорили, что положение серьезное. Двухстороннее воспаление легких, общее истощение.
— Вот сволочь!.. Но врачи спасут его, они постараются! С матерью его, с Галей Блюмкиной, разберемся, попытаемся ей помочь. Она еще увидит радость от своего мальчика!.. А вам спасибо за информацию. И, вы знаете, за горячность вашу тоже спасибо, только ее нужно направить на другое. Не ломитесь вы в открытую дверь!.. Да вы сидите, сидите! Куда же вы? Я кофе сейчас заварю. Придет Винокур, музыку послушаем. Он ездил в Москву, привез новые пластинки. Куда же вы?.. Работа ждет? Какая работа в воскресенье?.. Что ж, идите, работайте. И с любым вопросом — ко мне, сразу ко мне. Чем могу — помогу… Ну, не болейте! Счастливо!