Сергей Петрович проснулся в томительном неудобстве. Лежал на занемевшем боку, всей тяжестью навалившись на сердце, под трудные его толчки медленно приходил в себя. Начал поворачиваться на спину… боль ударила коротко, прямым выпадом, через грудь в лопатку. Сразу заныло под мышкой, затухая, успокаиваясь, будто уходила волна, оставляя за собой впадину — слабость. И в тишине облегчения, пришедшей на смену боли, услышал Сергей Петрович чутким от испуга ухом тихий храп за стенкой, в квартире Бориса Марковича. И от этого тихого храпа неумолимо накатила вторая волна — раздражение, привычно подняла на гребень.
Сергей Петрович не любил Бориса Марковича. Не за мерзостный у того характер, не за выдающиеся по сравнению с ним, Сергеем Петровичем, успехи, не за что другое, конкретное. Не любил — и все тут. Сердцу не укажешь. Причины нелюбви терялись в глубинах коммунальной истории, и если бы кто-то вздумал раскопать наслоения прошлых лет, может, и причины бы не нашлось: рассосалась, растворилась, изошла ни на что за давностью времен. Но причина была, теперь уже неуловимая, бессознательная, давно не требующая доказательств, и застарелые обиды ныли, как при ревматизме. В пасмурную погоду, в неудачные дни, в дурное настроение…
Почти всю свою жизнь Сергей Петрович прожил в коммунальной квартире и почти всю свою жизнь безуспешно претендовал еще на одну, соседнюю с ним комнатенку. Семья росла, метров нехватало. Въезжали в заветную комнатенку разные жильцы, менялись, умирали, выезжали по улучшению, и с каждой такой переменой возрождались надежды у Сергея Петровича, и исчезали тоже с каждой переменой. Никого не устраивала эта жилплощадь, — маленькая, подслеповатая, со срезанным углом, — а Сергею Петровичу — предел мечтаний. Вела из его комнаты в ту, долгожданную, старая, давних времен дверь, но он ее не штукатурил, не оклеивал обоями, — все лелеял надежду, — и белое пятно на полосатой стене только раздражало его, бередило незаживающую рану. Последним въехал в комнатенку Борис Маркович со своей семьей, застрял в ней надолго, на многие годы, и на него перенес Сергей Петрович всю накопленную неприязнь, застарелые обиды неизвестно к кому. А тот все никак не выезжал — не получалось, да еще победно храпел за тонкой дверью, не давал спать по ночам, шумно реагировал на соседские упреки: «Разве это я храплю? Это горе мое храпит». Наконец, старый дом снесли, каждому дали по квартире, но волей злого случая они опять оказались соседями, и опять Борис Маркович победно храпит за стенкой. Будто ничего не изменилось! И не помогает даже толстый ковер, купленный для этой цели за большие деньги. И ничто уже не сможет помочь. «Разве это я виноват? Это строители виноваты: дай им Бог такого храпуна под боком».
Храп на секунду умолк, натужно застонали пружины, и что-то мощно сотрясло стену, привалилось, потерлось, как исполинское животное, захрапело снова. Сергей Петрович раздраженно взволновался, шевельнулся было, чтобы высвободить затекшую руку, но боль ударила подряд несколько раз резкими, частыми ударами и медленно навалилась напоследок, неумолимо надавила мягким кулаком на сердце. Он затаил дыхание, сжался в тоскливом ожидании, а в лопатке ныло и ныло, будто замерла волна, взлетев до верха, и никак не приходила спасательная впадина. «Лиза…» — слабо позвал Сергей Петрович, но Лиза не слышала, да и не могла услышать из другой комнаты, через коридор, куда она сбежала от соседского храпа. Сергей Петрович тоже мог сбежать, но он не захотел, — все ждал чего-то, — как не хотел когда-то оклеивать обоями старую дверь. За долгие годы он уже привык бередить ноющую рану, привык подпитывать застарелую неприязнь нахальным храпом, и не мог себе позволить потерять причину вечного раздражения. Причина должна быть всегда под боком. Нет хуже раздражения без причины. Он осторожно вздохнул, и боль вдруг ушла, а на ее месте осталась пустота, мучительная не болью — ожиданием.
При переезде в новый дом они с Борисом Марковичем, как на грех, получили одинаковые квартиры. Сергей Петрович постарался, помучался, вбухал сбережения, сделал не квартиру — игрушечку: столько лет мечтал… Теперь бы жить да радоваться, но Лиза как-то зашла к соседям за солью, а у соседей — все то же самое. И люстра та же, и кронштейны для занавесок, и гарнитур похожий, и расставлен одинаково, и пол лаком блестит: будто к себе зашла Лиза за солью — не к соседям. И расстроился Сергей Петрович до слез, и почувствовал себя обкраденным, словно подсмотрели к нему в замочную скважину, и обидно ему стало невыносимо, что додумался ненавистный сосед до того же самого, до чего доходил Сергей Петрович часами сладостных раздумий. И немила стала новая квартира! А вдобавок оказался у них общий балкон, перегороженный стеночкой-фикцией, куда Сергей Петрович зарекся выходить, чтобы не столкнуться с Борисом Марковичем. Тот гуляет по балкону, дышит свежим воздухом, поливает «анютины глазки», а этот прячется в глубинах комнаты, обмирает в жару. А еще вдобавок объявился над Сергеем Петровичем студент консерватории, и звуки фортепьяно свободно проходят сквозь потолок. И это уж совсем невыносимо, невыносимо до сердечных перебоев, потому что Сергей Петрович выбирал жилье первым и спокойно мог выбрать квартиру Бориса Марковича, чтобы теперь не у него, а у того над головой практиковался студент консерватории. Проклятое невезение! И даже долгожданный телефон не принес Сергею Петровичу желанного успокоения, потому что спарили его не с кем-нибудь, а, конечно же, с Борисом Марковичем, и когда тот пользуется аппаратом, у этого занято. Можно, правда, написать заявление, можно добиться, чтобы спарили с другим, но Сергей Петрович не добивается, — все ждет чего-то, — как не уходит спать в другую комнату; как не оклеивал когда-то обоями старую дверь. И застарелая неприязнь, подпитываемая ежедневно, растет, пульсирует, наливается свежей кровью, неуклонно перерождается в ненависть.
Сергей Петрович разволновался, рассердился, вдруг, на свою беспомощность, решительно приподнялся на локте… боль ударила наотмашь, уложила навзничь, навалилась — плющила о диван. Из глаз выжало слезу, уши оглохли, и первое, что он услыхал, когда чуточку полегчало, — заливистый храп за стенкой, тот храп, перед которым оказался бессильным толстый, купленный за большие деньги ковер. Когда Сергей Петрович в утренней суматохе собирается на работу, он постоянно слышит через этот ковер неторопливый голос соседа. Борис Маркович работает близко, из дома выходит поздно. Когда Сергей Петрович возвращается с работы, выжатый, обессиленный, пропущенный через мясорубку общественного транспорта, дома его уже поджидает бодрый голос соседа. Борис Маркович работает близко, домой возвращается пешком. И хохочет он часто. Будто над Сергеем Петровичем хохочет. И уже вошло в привычку прислушиваться к соседским звукам, определять их причину, и уже не сам по себе живет Сергей Петрович, а в связи с настроением Бориса Марковича. Чем хуже там, тем лучше здесь. Чем лучше там, тем хуже здесь. И накатывало порой желание упиться вдрызг, разнести в клочья эту проклятую стенку, сокрушить все и вся на своем пути. Но даже на это не способен Сергей Петрович: водка действует на него расслабляюще. Вот и лежит он, беспомощный, униженный, полураздавленный-полузадушенный, и влажными от боли глазами ненавидяще смотрит сквозь стену…
Шприц медленно вошел в грудь, между ребер. Придвинулся вплотную, к самому сердцу, остановился, опоясал тесным жгутом…
— Лиза!.. — неслышно закричал Сергей Петрович, и вдруг в паническом ужасе заколотил в стенку, к живому человеку, застучал кулаком по толстому, непробиваемому ковру, заскреб ногтями по тугому ворсу…
А шприц уже прошел насквозь, булавкой через бабочку…
Назавтра Борис Маркович развил бурную деятельность, освободил жену покойного, Лизу, от тягостных хлопот. Отпросился с работы, сбегал в похоронное бюро, отстоял в скорбной очереди, заказал машину, гроб и венок, вызвал телеграммой сына и дочку, привез с кладбища шуструю старушку, чтобы обмыла, одела, приготовила умершего. Даже позвонил некоему Кондрашкину, бывшему их соседу по коммунальной квартире, сообщил о случившемся, пригласил на похороны. Некий Кондрашкин, конечно, пообещал прийти, и конечно, не пришел. Борис Маркович похоронил Сергея Петровича честь по чести, не хуже других, а через пару дней опять позвонил некоему Кондрашкину, сообщил, как проходили похороны, что он для этого сделал. И хоть сказано это было между прочим, не ради бахвальства, углядел некий Кондрашкин посягательство на свою совесть, уловил мягкий упрек.
И тогда некий Кондрашкин возненавидел Бориса Марковича…
Он маршировал по улице с тринадцатикопеечным батоном наперевес и с готовностью улыбался изумленным прохожим. На нем была клетчатая рубаха навыпуск, зеленые китайские брюки без складок, с гармошкой под коленками, и коричневые сандалии из кожзаменителя на босу ногу. Рукава засучены, шея открыта, остатки волос всклокочены.
Около круглой деревянной будки он приставил ногу и заглянул внутрь. В тесном, заставленном пространстве раком-отшельником шевелился крошечный старичок на высоком табурете, авторитетный человек, местная знаменитость, председатель клуба любителей поболтать, пока не привезут газеты. На нем была шелковая тенниска в клеточку, купленная в магазине «Детский мир», в отделе для школьников, а узкую руку перекрывали огромные часы на широком ремешке с компасом и портретом космонавта Егорова.
— Кого я вижу! — равнодушно воскликнул старичок, раскладывая монеты по столбикам. — Как жизнь молодая?
— Наше дело пенсионное, — с удовольствием ответил Семеныч и энергично взмахнул батоном. — Сиди дома и жди смерти.
— А это вы видели?! — неожиданно взвизгнул старичок и выкинул из киоска руку, на конце которой, как игрушечный пистолетик, торчал маленький кукиш. — Если они отправят меня на пенсию, я эту лавку сожгу, так и знайте…
— Дяденька, — закричал парнишка на велосипеде. — «Юный техник» есть?
— Есть, — старичок убрался, будто в раковину, в глубину киоска и, словно защищаясь от кого-то, пробурчал: — Оболью керосином и сожгу…
— Мальчик, — тихо позвал Семеныч, примериваясь, — а мальчик… Дал бы ты прокатиться…
Он выполнил батоном ружейную команду «На плечо!» и, печатая шаг, пошел через дорогу к себе во двор. Остановилась машина, остановились прохожие. Сандалии гулко и торжественно хлопали по морщинистым пяткам. В прошлом месяце пошел седьмой год его пенсионной службы, а он до сих пор не нашел себя.
Около подъезда сидел на скамейке сосед Семеныча, почтенный старик, старец, председатель товарищеского суда, в строгом синем костюме, в светлой рубашке с отложным воротником.
— Как дела, товарищ? — строго поинтересовался сосед, шурша передовицей.
— Марки решил собирать, — охотно откликнулся Семеныч. — Австралии, Новой Зеландии и стран Океании.
— Ну?
— Ага. Переписываться буду.
— Пустое дело, — отрубил сосед. — Хорошую коллекцию все одно не собрать. На это годы нужны. А где они у вас? Нету. Где их взять? Негде.
— Чего ж тогда делать? — потупился Семеныч, ковыряя батон.
— Отдыхать! — приказал сосед. — Отдыхать от прожитой жизни.
Он поднимался по лестнице почти бегом, выставив вперед голову и размахивая рукой с батоном, как это делают на соревнованиях по скоростному бегу на коньках. Навстречу ему, тяжело ступая на пятки, медленно спускалась женщина. Тонкие руки, тонкие ноги, лицо в желто-коричневых пятнах, строгие запавшие глаза и неожиданно яркое, нарядное платье, вздернутое спереди огромным животом.
— Дерется? — заинтересованно спросил Семеныч, кивая на живот.
Женщина ничего не сказала, только вздохнула.
— Должно быть, скоро.
Женщина опять вздохнула.
— Ну и ладно… И хорошо… — Ему очень хотелось дотронуться до живота, чтобы ощутить толчки, но он не решился и сказал, глядя исподлобья и как бы хвастаясь, в свою очередь: — А я во сне вздрагиваю…
Женщина тяжело охнула и понесла дальше свой живот.
— Вниз расту, — объяснил он и перевесился через перила: — Вниз так вниз… Все не на месте.
Вошел в квартиру, поел, попил чаю, вымыл посуду. Время — девятый час. Все дела переделаны. Можно отдыхать.
Утреннее солнце беспощадно лупило по стеклам, в комнате сгустилась духота, — слишком быстро прогреваются эти комнаты, — а снизу, из палисадника, где невиданно разрослась трава и золотые шары, тянуло сырой землей, и тополь уже дорос до балкона, отмахав за жаркий и влажный месяц почти на метр. Еще в прошлом году он только царапал решетку концами веток, а сейчас победно торчал над нею. Шумливые листья глянцевито поблескивали на солнце, и среди них выделялся один, тусклый, объеденный наполовину. Штук пятнадцать зеленых гусениц, вцепившись по-собачьи, мертвой хваткой, упруго торчали во все стороны от листа. Тополь рос и тащил их за собой.
На соседний балкон вышел длинный прыщеватый малый в трусах и динамовской майке.
— Вовка, — обрадовался Семеныч. — Чего делаешь?
— В армию собираюсь, — пробурчал Вовка, вытряхивая рюкзак.
— Стало быть, берут?
— Берут. Чего им не брать?
— Ладно, — успокоил Семеныч. — Зато в ЦСКА будешь играть.
— Да знаю я… — отмахнулся Вовка. — Говорили.
— А потом куда? После армии?
— Там видно будет.
— Знаешь, — задумчиво молвил Семеныч, ероша волосы, — только в повара не иди. Ты стараешься, готовишь, а они — раз! — и съели. Не иди, ладно?
— Ладно, — хмуро сказал Вовка и ушел в комнату.
— Вовка! — закричал он.
— Ну, чего еще?
— В парикмахеры тоже не иди. Ты стрижешь, укладываешь, а они шапки надели — и смяли.
— Да ладно… — скривился Вовка. — Надоело. Я, может, в «Динамо» пойду.
Он постоял еще на балконе, понюхал запахи, пожмурился на солнце, а потом, вдруг, забеспокоился, побежал в комнату. Завернул в газету парадные брюки, уложил в авоську, примерился перед зеркалом, скривился, застеснялся, заправил рубашку под ремень, надел носки и пиджак, пригладил волосы, чинно спустился вниз.
На скамейке у подъезда председатель товарищеского суда сонно качал коляску. Прочитанная газета, сложенная шапочкой, прикрывала голову от солнца. Рядом с ним зевал, томился, мусолил папиросу пенсионер Алешкин, бывший таксист, в белой майке-сеточке, в синих шароварах на резинке, в стоптанных шлепанцах. Еще в прошлом году гонял Алешкин на недозволенных скоростях, — пузо в руль, голова в потолок, — вышибал доход себе и государству, хозяином разгуливал на стоянках, снисходительно, сверху вниз, выбирал пассажиров, а теперь целый день мается во дворе, ждет неизвестно чего.
— Ты куда? — оживился Алешкин.
— Друга хочу проведать.
— А это будет? — и он выставил толстенный кулак с двумя оттопыренными пальцами.
— Должно быть.
— Я с тобой, — быстро сказал Алешкин.
— Давай. Только переоденься.
— Да ладно… Так сойдет. А то смоешься без меня…
— Граждане, — нахмурился председатель. — Дети спят.
— Извиняемся, — бодрым шепотом заорал Алешкин, отдавая честь, будто перед милиционером, и, заглянув в коляску, польстил: — Весь в деда. Тоже, видать, председателем будет.
Он подхватил Семеныча под руку, и они пошли серединой двора под неодобрительным взглядом председателя. Наголо обритая голова Алешкина нестерпимо сверкала на солнце, и председателю было больно на нее глядеть.
— На такси поедем, — обрадовался Алешкин. — Красота…
— А деньги у тебя есть?
— Откуда? У меня и карманов нету.
Они сели в трамвай, и Алешкин сразу зашептал на ухо:
— Не надо… Не бросай. Небось, не обедняют.
— Ну, почему же, — обиделся Семеныч. — Я, если хочешь знать, может, еще работать пойду.
— Как же, как же, так тебя и ждут. Все глаза проглядели.
Трамвай взвизгнул и сразу стал. Семеныч упал на Алешкина. Алешкин упал на железную кассу. На рельсах стоял седой мужчина. В белой чесуче, в белых туфлях, с поднятой палкой.
— Откройте дверь, — негромко сказал мужчина, и водитель открыл.
Мужчина в чесуче тяжело поднялся по ступенькам, сел на сиденье лицом к вагону, положил палку на колени.
— Имею право, — сказал мужчина, и они поехали дальше.
Он по-хозяйски оглядел вагон, и все поняли, что сейчас он будет говорить. Трамвай — самое удобное для этого место. Двери заперты, ехать надо — не убежишь.
— Такая молодая и уже мать, — громко сказал он женщине с ребенком. — Муж-то есть?
Весь вагон посмотрел на женщину.
— Есть… — прошептала она, пристально глядя в окно.
— Есть, — подтвердил молоденький летчик и покраснел.
Весь вагон посмотрел на летчика.
— А что вы стесняетесь? — покровительственно сказал мужчина. — Лично вам стесняться нечего. Пусть те стесняются, кто детей своих бросает. Летаете?
— Летаю, — оробел летчик.
— И как же вы летаете?
— Как прикажут, так и летаю.
— Неправильно, — нахмурился мужчина. — Как бы вам ни приказали, надо летать выше всех, дальше всех и быстрее всех. Плохой вы летчик. Азов не знаете.
— Верно, — сказал, вдруг, Алешкин. — На хрена нам нужны такие летчики…
— Эй! — зашептал Семеныч, дергая Алешкина за руку — Ты чего?
— Привычка, — сконфузился Алешкин. — Когда поддакиваешь, пассажир больше платит.
Мужчина в чесуче пристально поглядел на них и сказал, приглашая к разговору:
— Все говорят: теперь, теперь… Раньше тоже не дураки жили. Хуже делали, да лучше было.
— Вы что… — вскинулся Семеныч и взмахнул авоськой с парадными брюками. — Вы что, дома не наговорились? Вам что… не о чем помолчать? Подумать не о чем?.. — И сердито приказал: — Алешкин, пошли отсюда!
На остановке трамвая к Алешкину сразу прицепился милиционер. Такой интеллигентный капитан в очках.
— Гражданин! — воскликнул он, с изумлением разглядывая мохнатое Алешкинское пузо под сетчатой майкой. — Что это вы в неглиже разгуливаете?
— Где? — испугался Алешкин.
— Не где, а в чем. В таком виде ходить по улицам нельзя.
— Нельзя, — с готовностью согласился Алешкин и втянул пузо внутрь. — Ни в коем разе нельзя, товарищ полковник.
— Капитан, — поправил милиционер. — Пока что капитан. Все-таки город, центральная улица.
— Безобразие, — убежденно сказал Алешкин. — Мало, товарищ майор, штрафуют нашего брата.
Капитан сразу заскучал и уехал на трамвае, а Алешкин заликовал, забулькал, захлебнулся радостью:
— Видал? Видал, как я его? Квалификация…
— Знаешь, Алешкин, — строго сказал Семеныч, — мне тебя жалко.
— Да я сорок лет баранку прокрутил! — заорал Алешкин и показал руками, как он это делал. — Можешь такое понять?
— Ладно, — попросил Семеныч. — Не сердись. Себя мне тоже жалко.
В переулке, где жил дед, он начал беспокоиться. Уже сколько лет боялся он к нему ходить, боялся всякий раз, что тот уже умер: такой был дед старый да дряхлый. Придешь, позвонишь, спросишь деда, а его уже нет. Что тогда делать? Как на жену глядеть? А познакомились они давно, когда дед уже был дедом, а Семеныч, почти молодой, перешивал у него брюки. Дед — знаменитый брючник, учился этому делу в Париже, куда его посылал хозяин. Дед может шить и пиджаки, и сделает это не хуже другого, но он брючник, — он учился на брючника, — и пиджаки не шьет. Теперь он и брюки не шьет, у него руки трясутся. Шить не может, а советовать еще в силе. Вот и несет Семеныч свои парадные брюки: посоветоваться, старика потешить.
Дед жил на первом этаже, дверь во двор, и открыл сразу, будто дожидался. Чистенький, в ситцевой рубашечке, серых брюках в полосочку, в валенках.
— Здравствуй, дед, — обрадованно вздохнул Семеныч.
— Явился? — закричал дед, тряся головой, и быстро его осмотрел, будто обклевал. — Штаны-то у тебя, парень, никуда… Неужто пензию не плотят?
— День добрый, — сказал Алешкин, закрывая дверной проем.
— А ты иди, — дед замахал руками. — Иди, иди… Нету стаканов, нету…
— Он со мной, дед. Со мной.
— А ты не с гастронома? — усомнился дед. — Ходют тут всякие, стаканы требуют, воблой в подоконник стучат…
Жена деда подозрительно оглядела Алешкина, подумала, нехотя выдвинула стулья под цветастыми чехлами.
— Садитесь. В ногах правды нет.
— А где она есть? — сказал Алешкин и сел первым.
Они выпили по две рюмочки и стали наливаться чаем с провернутой смородиной. Стол под растрескавшейся клеенкой, высокая кровать под покрывалом с подушками, тройное зеркало, швейная машина «Зингер», столетник на подоконнике, телевизор «КВН» с линзой. Дед пил из блюдца, цыплячьи руки ходили ходуном, и ложка не попадала в розетку со смородиной.
— Скажи, дед, — спросил Семеныч, — что самое главное в нашем деле? Только подумай.
— Самое главное? — дед и думать не стал. — Самое главное, чтоб хвалили.
— За что нас теперь хвалить?
— А за прошлое, — дед затряс головой. — За дела…
— За прошлое… — протянул Семеныч. — Похвалили раз — и хватит. Я вот курить бросил. Пятьдесят седьмой день пошел. А охота — легкие чешутся.
— Кури, — разрешил Алешкин. — Теперь все одно.
— Я примеряюсь, — строго оборвал Семеныч и посмотрел на всех по очереди, прямо в глаза. — Я, знаешь, сколько времени примеряюсь…
— Ну и дурак, — решил дед. — Оно само получится.
— Получится, как же! Мы себя в старики-то не готовим. В молодые готовим, а в старики — нет. Какое у тебя призвание, Алешкин, в твои старые годы — можешь сказать? Не можешь.
— Да я сорок лет баранку крутил! — заорал Алешкин. — Имею право…
— Чего орешь? — цыкнул дед. — Отдыхай молча.
— Тебе, дед, хорошо говорить, — обиделся Алешкин. — Ты, дед, пожил.
— Я не пожил. Я пережил. Японскую, германскую, польскую, эту… Тьфу, ты! — дед сбился, начал сначала: — Японскую, германскую, польскую, финляндскую, опять же германскую… А промежду чего было…
— Теперь, дед, войны не будет, — авторитетно заявил Алешкин. — Вдарим — и кранты!
— Кому кранты? Кому кранты-то? — забеспокоился дед. — Своей смертью помереть не дадут…
— О, Господи, — вздохнула жена деда и добавила всем смородины. — Там воюют, тут воюют… Послушаешь радио, и комнату подметать неохота…
Обратно ехали на такси. Алешкин выскочил на мостовую, свистнул, кому-то помахал: остановилась машина. Сделали крюк, завезли за счет пассажира.
— Ну как, отцы?! — орал шофер, молодой и золотозубый, с фуражкой на затылке. — Как там на заслуженном отдыхе обеспеченной старости?
— Нормально, — соврал Алешкин. — Скажи ребятам, что у Алешкина полный ажур. Как всегда.
— Молоток! — одобрил шофер. — А я утром одну гражданочку на вокзал вез. «Поедемте, — говорит, — в Сочи. Очень вы меня устраиваете…» Мне бы теперь месячишко. В счет пенсии.
— Я бы с вами поменялся, — грустно сказал Семеныч и застеснялся, как стеснялся всегда при встрече с молодыми, сильными, здоровыми, и отходил в сторону, будто был в чем-то виноват, будто его старость — это его вина.
Шофер оглянулся, посерьезнел:
— Вообще-то, отец, ты прав… Посмотришь на вас, и жалость берет.
— Ты меня не жалей! — взорвался Семеныч. — Не жалей! Как бы я тебя не пожалел…
У подъезда дома сидел на скамейке председатель товарищеского суда и опять читал газету. Сгибы от шапочки делили ее на части. Алешкин сел рядом, закурил папиросу, будто и не уходил вовсе, а Семеныч помялся, повертел авоську, тихо спросил:
— Вы для чего в суд ходите?
— Для дела, — отрезал председатель.
— Для дела — это я понимаю. А вам-то что от этого?
— Интересно.
— Неужто интересно? — изумился Алешкин. — В чужом дерьме ковыряться…
— Вы, товарищ, домой заходили? строго спросил председатель.
— А чего я там не видал?
— Ваша дочь двойню родила.
— Врешь!
— Узнайте у жены.
Алешкин сорвался с места, но в дверях остановился, испуганно спросил:
— Кого родила-то?
— Две девочки.
— От, стерва… — заорал Алешкин и убежал в дом.
Когда затих топот на лестнице, Семеныч искоса поглядел на председателя и, ковыряя ногой землю, спросил:
— Интересно, потому что дела интересные?
— Нет, — просто ответил председатель. — Дела неинтересные.
И уткнулся в прочитанную передовицу.
— И вы! — ахнул Семеныч. — И вы…
Он пришел домой, помылся, лег на диван и долго не мог уснуть, а когда, наконец, заснул, приснилась ему жена. Она стояла спиной к нему, и даже сзади было заметно, что она беременна.
— Маша, — попросил он робко. — Обернись, Маша…
Она начала оборачиваться и обернулась было совсем… но тут зазвонил телефон. Его выдирало из сна, как ржавый гвоздь из доски. Он цеплялся, а его выдирало.
— Нефтеснаб? — заорали в самое ухо. — Это Нефтеснаб?
— Нет, это квартира, — с сожалением ответил Семеныч.
— А, черт!.. — заругались в трубке, и загудели торопливые гудки.
Он лег обратно, закрыл глаза и усилием воли заставил себя заснуть, чтобы увидеть продолжение сна.
Приснился овраг. Внизу он, наверху жена. Позвал, протянул руки, пополз вверх: ноги вязнут в песке, сапоги пудовые — не выдернуть. Крикнул горлом, оттолкнулся, полетел. Сапоги остались в песке, следили за ним, как два глаза.
— Знаешь, Маша… А я уже научился сам себе ставить горчичники. И на спине тоже.
Под вечер он надел синюю рубашку с меткой от прачечной на воротнике, натянул парадные брюки, повязал галстук, посмотрелся в зеркало, вышел из дома. Пьяненький Алешкин сидел на скамейке и плакал теплыми слезами.
— Слыхал? — огорченно спросил он.
— Слыхал.
— От, стерва…
Они пошли на соседнюю улицу, к роддому, и встали, задрав головы. Все махали, и они махали: Алешкин спьяну, а Семеныч — просто так. Потом Алешкин куда-то пропал, и многие тоже ушли, а Семеныч все махал и махал, и беззвучно шевелил губами, будто разговаривал с кем-то за оконным стеклом. И женщины в роддоме, прильнувшие к окнам, думали, что он машет одной из них.
Проходила мимо горбатенькая старушка с ридикюлем, встала, поглядела через пенсне, умилилась до слез:
— У вас кто там?
— Двойня, — сразу ответил Семеныч. — Два мальчика. Нет… Мальчик и девочка.
— Счастливый, — позавидовала старушка.
— А вы как думали… — сказал он, примериваясь.
— Ты, Степа, не петушись, — говаривала по ночам жена, закинув на Степу свою тяжелую ногу. — Не ерепенься зазря. Не мельтешись попусту. Живи себе тихо. Все одно в толпе тебя не видать. Ты, Степа, у меня чирышек.
Степа-чирышек фыркал по-кошачьи, сердито спихивал женину ногу, в который раз сглатывал горькую обиду, а она корявая, никак не глоталась, костью торчала в глотке. Глупая, бездушная природа одним дала все, а другим — ничего. У одних — радость безмерная, у других — тоска завидущая. У одних — горизонты до бесконечности, у других — носом в чужое пузо. И работает Степа отменно, и грамотами не обделен, а вышел на улицу: уважения — шиш. Каждый балбес свысока оглядывает, каждый лоб дышит Степе в макушку — вытерпеть нету сил. А дома и того хуже. Жена досталась Степе правофланговая, пацаны у Степы махнули выше папани, и оказался он в родной семье самым мелким — мельче нету. Будто не отец — Степа, а меньшой сын Степка. И это так бередило, так корежило и выворачивало наизнанку, что порой Степа не выдерживал, до краев переполнялся обидой, в ярости выходил во двор, выбирал жертву повыше, грубо задирался для скорой драки, а потом жертва вламывала ему по первое число, и затихал Степа, и успокаивался ненадолго, до нового переполнения.
Последним вломил Степе друг детства и сосед по подъезду Гога Погорелов. Дело было под вечер, стоял Степа посреди двора, лениво соображал, куда податься, а Гога подкатил на роскошном «Форде», высадил жену, стал выворачивать обратно. Длинный «Форд», в полдвора: никак не развернется. Гога Погорелов купил его по случаю и с той поры ума лишился: холит, лелеет, пушинки сдувает — только что языком не облизывает. Смотрел, сощурясь, Степа, обидой наливался: в здоровенном «Форде» развалился здоровенный Гога, и сил в машине навалом, а в Гоге и того больше. А ведь в одну школу бегали когда-то, в один класс, по одной дорожке, а теперь тот на «Форде» раскатывает, а этот посреди двора мелким пнем торчит, дорогу загораживает. Это где ж они разминулись, где Степа сошел с той дорожки, что прямым ходом вела к роскошному «Форду»? Гога бибикнул, Степа — ноль внимания. Гога опять бибикнул: отойди, мол, друг, по-хорошему. Степа заорал, глотку перехватило: «Катись отсюда, Форд сучий, буржуй рваный, частник недорезанный…» Гога подъехал, пихнул бампером под коленку. Степа взбеленился — и кулаком по капоту. Ну, тут уж Гога Погорелов света не взвидел! Он так своего Форда бережет — уж лучше бы ему по морде грохнули. Забибикал Гога от ярости, выскочил из машины, вломил Степе и с левой и с правой, да и укатил на своем «Форде» — только фукнул на Степу выхлопными газами.
И тогда Степа-чирышек задумал про себя страшное. Понял он, что пришло время подняться над толпой, выпрыгнуть по пояс, показать себя каждому. Вот он, я, граждане, каков есть! А было Степе — сорок два года от роду, и шанс у него намечался — последний.
Во втором часу ночи Степа выскользнул из квартиры, крадучись побежал вниз по лестнице. Около лифта с незапамятных времен пылилась в углу батарея водяного отопления. Давно бы уж ребятня уволокла ее на металлолом, да тяжеленная — не осилить. Степа поднатужился, перевалил батарею на бок, подтащил к лифту — и зарычал от злости. Лифт не работал! Был у лифта очередной внеочередной ремонт. Сразу опустились руки, захотелось плюнуть на это дело и завалиться обратно под одеяло, но Степа на соблазн не пошел. Это была его минута, выстраданная минута Степы-чирышка, и пропускать ее не имело резона. Нынче — или никогда! И он единым махом вздернул батарею на грудь и твердо шагнул на первую ступеньку…
Где-то через час, не раньше, Степа выволок батарею на последний этаж. От натуги ломило спину, пальцы на руках скрючились и не разгибались, ноги дрожали частой дрожью, внизу живота от непереносимой боли разрывались мышцы. Последние этажи Степа уже не тащил, а перекатывал батерею, обмирал чуть не на каждой ступеньке, и добравшись до верха, рухнул на грязный пол, привалился потной спиной к холодной стене. Сил не было, мыслей не было, злости — и то не было. Все задавила проклятая чугунина. Чуть отдышавшись, Степа повел помутненным взором по площадке, и в свете тусклой лампочки углядел на ближайшей двери: «Погорелов И.В.» Друг детства, Форд сучий, частник недорезанный… И неведомая сила всколыхнула Степу, подняла кверху, поставила на дрожащие ноги и, обрывая негнущиеся пальцы, вскинула ему на грудь батарею…
Он стоял на крыше, вытянувшись во весь свой девятиэтажный рост, и все этажи под ним затихли, замерли, будто уже не спали спокойным сном, а притаились в страхе, и будильники тикали неотвратимо, минами замедленного действия, и даже звезды перестали мигать, смотрели во все глаза, чтобы не пропустить самого интересного. Степа глянул вниз, примерился, мощным рывком вздернул над головой чугунную батарею, и, застонав от натуги, кинул ее вниз, на приткнувшийся к стене роскошный «Форд». И «Форд» разломило пополам…
Над домом, над городом, над миром, над вселенной, выпрыгнув по пояс, беззвучно хохотал Степа-чирышек, и горькие слезы в два ручья текли по его опавшим за ночь щекам. А было ему — сорок два от роду, и шанс он использовал — последний…