Кто-то стучался к ним в дверь, именно к ним. Такое случалось нечасто, соседка по квартире, как правило, всегда закрывала входную дверь и, когда раздавался звонок, семенила по коридору, считая своим долгом приветить каждого, кто пришел — к ней ли, к соседям ли, безразлично. Тем самым она создавала своеобразную иерархию в их скудном коммунальном мирке. Но вот уже несколько дней, как старуха не в духе и, видимо, забыла закрыть входную дверь. Дело в том, что с ней стряслась беда — пропали ее две любимые кошки. Она выпустила их погулять, а кошек и след простыл. Их украли, утверждала она, несомненно украли, они не могли по доброй воле уйти от хозяйки, которая в них души не чаяла. Удрученная горем старуха двое суток не покидала своей комнаты.
Вновь раздался стук, уже более энергичный, более настойчивый и вовсе неуместный.
Интересно, кто бы это мог быть?..
На лице жены в ту минуту выражалось пренебрежение ко всем в этом подлунном мире.
…Они помирились после вчерашней ссоры, после той ужасной, кошмарной ночи с трудом убедили друг друга, что между ними вновь царствуют любовь, нерушимый, скрепленный взаимной супружеской верностью союз и ничто не в силах его поколебать, что никто не застрахован от неурядиц в жизни и хоть днем с огнем ищи, не найдешь семьи, в которой не было бы мелких неприятностей, они же должны стоять выше мелочей и случайностей, мелочи быта не должны сбивать их с толку, ведь ни один из них не мыслит жизни без другого, о, сколько еще было выдвинуто подобных утешительных и спасительных доводов. Наконец они пришли к заключению, что во всем виновата эта проклятая страсть к вину, от которой следует избавляться, потому что у них растут дети и, кроме того, его ждет серьезная работа, ведь он уже давно тщетно пытается разрешить сложнейшую живописную задачу — с помощью глухих тонов добиться мажорной гаммы. Жена старается ронять его, сочувствует, помогает в меру сил. Трудно даже вспомнить, сколько раз чуть ли не до потери сознания она позировала ему обнаженной. Какая сила воли, какая выносливость, вряд ли это было бы под силу другой. К тому же она всегда знала, что в один прекрасный день он явится домой пьяный и разорвет в клочья полотно, в одно мгновение уничтожит то, над чем корпел месяцами. Подобное случалось, и не раз. А она продолжает позировать с рабской покорностью и терпением. Сидит и сидит… Она даже не чувствует того, что позирует нагая, это ей вовсе не мешает заниматься в это время вязанием, как будто сидит она, укрытая пледом, в мягком и удобном кресле. Только вот эти плечи… Что же все-таки происходит, почему так болят плечи, когда она долго сидит в одной и той же позе. И рук не чувствует, устают глаза и наверняка меняется выражение лица, но она будет терпеливо сидеть, не вымолвит слова, пока он не позволит ей отдохнуть. И разве не обидно, что работам, созданным такой тяжелой ценой, нередко грозит уничтожение.
После этой страшной ночи она не пошла на работу. Интересно, перевернули за нее табель? Выговор — это еще полбеды, вот как бы не потерять работу… Будь что будет, ничего уже не поделаешь, невозможно бесконечно думать об этом… Устала, выдохлась… Бедные дети… Как они безропотно встали, отправились в школу, словно всю ночь сладко спали… Конечно же, кто-нибудь перевернет ее табель, все знают, что у нее дети…
Безумная, поистине безумная была ночь. Утром они наконец забылись в горькой ласке, осыпая друг друга клятвами любви. И вот, когда они отрешились от всего земного, когда ими овладело одно-единственное ощущение безграничного счастья, к ним в дверь постучали.
Кому это вздумалось прийти в гости в такой час, так некстати, думала жена, вновь уверовавшая в любовь мужа. Ей сейчас принадлежали и радость этого дня, и воцарившийся в доме покой, и гармония возродившегося союза, — кто же хочет разрушить все это до возвращения детей из школы. Так думала она, поспешно застегивая пуговицы на халате и направляясь к двери.
А мужу было безразлично, придет кто-нибудь или нет. Он не придавал значения таким пустячным фактам, ибо в душе его и теле вечной болью жило нечто более значительное, жило само по себе, помимо его воли. Разве он не знал, какой неизлечимой болезнью страдал? Все несчастье заключалось в том, что ничем уже не помочь тому чувству неудовлетворенности, которое по пути движения кисти от палитры к полотну разрушало то, что рождалось в его представлении. Эти холодные цвета… На свою беду загорелся он страстью создать из них звучную гамму… Он кружил на месте, как человек, попавший в водоворот, и наверное, никогда не избавится от этой добровольной пытки. Мастерства ему недоставало или силы воли? А быть может, он старался разрешить слишком сложные задачи, взвалил на себя непосильный груз, но не хотел признаваться себе в этом. А венцом всему в конце концов бывали ночи, подобные предыдущей, после которых он сгорал от стыда и презирал самого себя. Одни называли это алкогольной патологией, считали болезнью, он же в душе питал презрение к свершенному и за внешней маской виноватого человека скрывал тускло мерцающую, обнадеживающую мысль о том, что все это залог новой жизни, что мучения непременно что-то дают душе; он все начнет сначала и достигнет того, о чем мечтал.
Жене, вышедшей в галерею (которая служила им одновременно и кухней), он крикнул вдогонку:
— Если это ученики, меня нет дома!
Он преподавал живопись в художественной школе, и, поскольку был дружен с учениками, они нередко захаживали к нему.
Но в дверях появился Шергил, с черной как смоль бородой, похожий с первого взгляда на лесного человека, но глаза… Глаза были так пронзительны, что художник прочел в них нечто значительное и прекрасное.
— Вы дома? — спросил Шергил вместо приветствия, потом, не снимая пальто, вошел в комнату, оглядел друга яркими, словно звезды, глазами и с безобидной иронией спросил: — Еще лежишь? — Потом сел в кресло и опустил голову. Нет, он не был пьян, как это ни странно, но он не пил сегодня ни капельки. — Ты что, болен? — снова спросил он и улыбнулся.
— Нет… — покачал головой художник и тоже улыбнулся мягкой, с примесью легкой горечи улыбкой.
Шергил почему-то отвел глаза, повернулся, оглядел комнату. В углу он заметил следы вчерашней стычки — стул с переломанной ножкой, осколки дешевого керамического блюда, клочок пионерского галстука, безжалостно уничтоженные картины, одним словом, кучка разорванных человеческих нервов — и поверх всего столь же безжалостно искромсанный портрет матери.
Тяжелый взгляд Шергила блуждал не по вещам, а по больной душе художника. Жена стояла в дверях молчаливым свидетелем немого диалога мужчин.
«Хоть бы она вышла… — думал художник. — Поняла бы, что она здесь лишняя, и вышла…»
Но жена упрямо продолжала стоять в дверях, и он вдруг вспомнил, что ночью он оскорбил ее, грубо, наотмашь ударил по лицу. Утром, правда, он уверял, что ничего не помнит, что он мог это сделать только лишь в состоянии безумия, хотя на самом деле все прекрасно помнил. Он смотрел на жену, застывшую, как изваяние, в проеме двери, смотрел на ее непропорциональное тело, которое он так и не смог изобразить в цвете — каждая очередная попытка кончалась поражением. Ее тело, до ужаса знакомое и примелькавшееся, было объектом постоянных его мучений, источником всех его поражений. Он чуть было не закричал: «Да оставь ты нас, ради бога! Дай хоть минуту пожить так, как мне хочется! Дай же вздохнуть в конце концов!..»
Нож грубо и жестоко прошелся по портрету матери, искромсанный, он валялся поверх груды обломков и взирал на художника уцелевшим глазом. Свинцово-голубой цвет и коричневый превалировали на потрескавшемся, вымученном полотне, то были цвета отчаяния.
Жена все еще стояла в дверях.
— Мдаа…
И ничего более, только это единственное — мдаа… Шергил ни о чем не спросил, все было ясно. А ведь ей следовало бы догадаться, что мужчины будут молчать, слова не вымолвят в присутствии третьего лица. И она поняла… Поняла, что муж намеренно не начинает разговора, а Шергил и вовсе не расположен к беседе. Он сидел абсолютно трезвый, инертный и скорее даже спокойный, не шумел, как обычно, не шутил и даже не ругался. Да он, вероятно, был тем единственным человеком в мире, которому, как это ни странно, шло, когда он сквернословил. Ни анекдотов, ни новых сплетен, ни разговора о текущей политике… Как это не похоже на Шергила. Он даже не интересуется, над чем работает друг, и не спрашивает, как бывало: ну, как идут дела, или же, кивая головой на приставленное к стене полотно: ну-ка, поверни, дай взглянуть.
Художник посмотрел на жену в упор, и она молча вышла из комнаты.
Потом он, одеваясь, мечтал о том, чтоб Шергил предложил ему пройтись, он с радостью согласился бы, ведь это здорово — хотя бы ненадолго удалиться из этого ада.
У них была огромная комната, такая огромная, что сын мог свободно играть в ней в хоккей. Была и мастерская, но он предпочитал работать дома, где светлее и потому цвет воспринимается естественнее. И в результате все они привыкли к постоянному запаху масляных красок и не представляли, что можно жить иначе.
— У меня к тебе просьба, — сказал Шергил, когда женщина вышла, полез за пазуху, вытащил три букетика цикламенов и неловко повертел их в руке, не зная, что с ними делать.
Художник недоуменно уставился на заключенные в длинных пальцах цветы.
— Суд состоялся, нас развели, — пояснил Шергил. — Вечером зайди к ней, передай эти цветы, скажи, что я поздравляю ее с весной.
— Развели?..
— Да, вот так-то…
Он встал, положил цветы на стол, рядом с разбросанными шахматными фигурками и иностранными рекламными журналами.
— Ну, хорошо, я пошел… — произнес он, глубоко вздохнув.
Художник не стал его отговаривать, не сказал, чего, мол, спешишь, подожди, поговорим. Они понимали друг друга, слова были бы излишни, они ничего не могли изменить. Скажем, состоялась бы такая беседа:
— Ты и вчера выкаблучивался?
— Что поделаешь?..
— Интересно, наберешься ли ты когда-нибудь ума-разума?
— Эх!..
Или же они поменялись бы ролями:
— Закончил сценарий?
— Да ну его…
— А как чувствуешь себя в студии?
— Как в катакомбах.
— Не знаю, другие на глазах богатеют.
— Да ну их всех…
Как говорится, ни уму, ни сердцу… Так стоило ли удерживать Шергила? А сразиться в шахматы ни одному из них не хотелось.
Он не сказал жене, хлопочущей за портьерой, отделяющей кухню, что пойдет провожать Шергила и скоро вернется, да и она не выглянула — своеобразно выражая протест против женского бесправия, молча демонстрируя свою обиду.
Он как свои пять пальцев знал все привычки жены и нюансы ее характера. Сейчас не следовало придавать значения ее поступкам, поскольку это был всего лишь безобидный каприз женщины, утвердившейся в то утро в своем превосходстве, и он сам дал ей на то право, расточая пылкие клятвы в верности и любви, которые он жемчужными зернами рассыпал по супружескому ложу.
Они прошли через длинный и угрюмый двор, шли молча, плечом к плечу, чувствуя, что это идут рядом их страдающие души, которые могли и терзать друг друга, и успокаивать. Они шли молча, и в этом молчании отражалась тщетность слез, оправдывающих ошибки, совершенные во имя истины. Тот, кому неведом язык молчания, тот вообще никогда ничего не поймет, кто считает, что искупление грехов только в раскаянии, не понимая и не вникая в их первопричину, — никогда не узрит истины.
Каждый из них в ту минуту нуждался в молчаливой поддержке, которая придала бы им силы, обнадежила бы. Но они недолго шли рядом, завернув за угол, подошли к разбитой витрине Военторга. Шергил остановился.
— Знаешь, я расскажу тебе смешную историю, — произнес он так, словно всю дорогу только и думал об этом. — По дороге к тебе, буквально полчаса назад, я встретил знакомого. Представляешь, все знают, что жена ему изменяет, думаю, он и сам слышал об этом. Смотрю, вытаскивает он из кармана какие-то бумажки, оказывается, это его анализы, у него обнаружили сахар. Как он убивался! В жизни, говорит, у меня ноготь не болел, и надо же, такая беда… Слушал я его, слушал, потом сказал, что вообще-то это болезнь аристократов, так что он может даже гордиться этим… и поспешил удалиться, чтоб не плюнуть ему в рожу. Что происходит на свете, не пойму… Хотя и не нужно пытаться понимать, глупость все это. — Шергил по привычке прикусил нижнюю губу. — Ну, я пошел, — сказал он, — не забудешь, о чем я просил?..
Художник отвел взор от удалявшегося Шергила, и взгляд его невольно остановился на витрине. Его всегда удивляло, почему в витрине Военторга стоит этот странный манекен — высокая женщина, которую каждый раз наряжают по сезону. Сейчас на ней дешевая шубка из искусственного меха и какая-то нелепая, старомодная шляпка. Женщина грустно улыбалась. Он много раз проходил мимо витрины, но никогда прежде не обращал внимания на эту убогую бутафорию, никогда взгляд его не задерживался на лице манекена и он не замечал застывшего на безжизненном лице выражения, в котором он вдруг прочел иронию одиночества и которое невольно заставило его в этот раз подумать с глупой наивностью: интересно, может ли кто-нибудь освободить от этой улыбки несчастный манекен.
Все, что захватывает нас хотя бы на мгновение, сильнее нас. Чем же иначе объяснить впечатление, которое произвела на художника сегодняшняя встреча с манекеном, приковавшим его взгляд, захватившим его мысли… Да, ударил резко, наотмашь… беспощадно… Неужели она в самом деле поверила, когда он сказал, что не помнит? Если так, то, может быть, даже простила. Никогда не думал, что в такой благородной заповеди, как прощение, могла заключаться доля порочности. В этой мысли было для него нечто неприятное, точно набившая оскомину реклама, предлагающая по радио, включенному женой перед тем как идти на работу, купить калькулятор или же своевременно сделать прививку кошкам и собакам против бешенства в соответствующих ветеринарных учреждениях.
У него вконец испортилось настроение. Возвращаясь, он думал о том, что в жизни нередко встречаешься с улыбкой манекена, и если ты не владеешь искусством красиво лгать, если ты в самом деле поверишь в то, что за этой показной улыбкой нет ничего, кроме пустоты, плохи твои дела.
Жена уже накрыла на стол, расставила в вазочке цикламены. Она стояла перед окном и вязала жилет с хевсурским узором. Вот ее преимущества: дети, обед, вязание и… молчание, многозначительное молчание…
Когда он вошел, она отложила вязанье, и они, точно недавно познакомившиеся в пансионате отдыхающие, молча сели за стол. Было далеко за полдень, а они еще ничего не ели!
— Прости, но я невольно все слышала, — сказала она спустя время. — Я так и знала, всегда чувствовала, что они разойдутся.
— Да, — сказал художник, — и это, вероятно, зависит не от нас. Разве в жизни все так, как нам хочется…
— И что ты собираешься делать?
— Ты о чем?
— Ты в самом деле понесешь ей цветы? Это ведь смешно.
— Смешно?..
— Конечно. Ты только разозлишь ее, и ничего больше… После всего этого красивые жесты бессмысленны. Представь себе, что мы расходимся, а ты в тот же вечер преподносишь мне цветы. Глупо. Я бы непременно выбросила их в окно.
— С таким характером ты должна была родиться королевой английской.
— Что поделаешь, это ирония судьбы, что я всего лишь твоя жена… — сказала она и робко улыбнулась, словно была виновата в чем-то. То была улыбка манекена… Наступило то состояние равновесия, которое уже не раздражало его, поскольку он понял, что только ради этой улыбки и нужна она ему, что именно эта улыбка облегчает и скрашивает ему жизнь. Сколько невысказанного оставалось за этой улыбкой, у каждого свое, сугубо личное, то, что уже не хотелось разменивать на слова…
«Резко, наотмашь… да, да, так и было…»
И чтоб больше не думать об этом, он поменял тему разговора:
— Пойди поинтересуйся, как там наша старуха, как бы не померла от тоски по кошкам…
И взял с тарелки ломтик посыпанного сахаром лимона.
Перевод В. Чубинидзе.