ГОДЕРДЗИ ЧОХЕЛИ

НЕПОДЕЛЕННАЯ ВОРОНА

— Фамилия!

— Чохели.

— Имя!

— Бутула…

— Профессия?

— Сельский священник.

— На кого жалуетесь?

— На Махарэ Шуглиаури.

— В чем же заключается ваша жалоба?

— В том, слушай, что присвоили они мою собственную ворону. Переманили ее и не отдают, говорят, мол, она теперь наша…

— То есть как это твою собственную ворону? Ты что, дурачить меня пришел?!

— Всему миру известно, что это моя ворона: я на покосы — она за мной летит, я на пахоту — и она следом… А они ее переманили…

— Постой, постой… выходит, у вас была собственная ворона, так?.. Как звали эту вашу ворону?

— Ворону?

— Да, да, ворону.

— Никак. Люди Бутуловой вороной называли.

— Значит, вы лично не давали птице никакого имени… Так, так, понятно.

— Что понятно, слушай?

— То, что вы присвоили не вам принадлежащую ворону, ясно?

— Бог свидетель… Я…

— Только без бога здесь!

— Виноват… это я так… Я…

— Гражданин Бутула, сколько лет была ворона вашей личной собственностью?

— Девять лет, уважаемый судья.

— Почему они отказываются вернуть вам ворону?

— Она, говорят, наша теперь стала.

— Кого же предпочитает сама ворона?

— Обманом они ее завлекли, уважаемый судья, сыплют корм день и ночь, она и повадилась к ним летать.

— Как они назвали птицу?

— Никак.

Судья допоздна выяснял с Бутулой вопрос о вороне. Бутула до того утомленный покинул суд, что с трудом добрался до дому.

— Что сказал судья, заплатят нам стоимость вороны или как? Скажи слово, слушай, что в одну точку уставился, — теребила Бутулу жена.

— Оба, говорит, вы виноваты, вот что сказал. Сначала, говорит, ты присвоил ворону, потом, говорит он, какие-то темные махинации, говорит, у вас на уме.

— А с деньгами-то что, не заставит их платить?

— С деньгами как раз и беда: говорит, как бы тебе самому не пришлось сотню выкладывать.

— Это еще почему?

— Завтра, говорит, к вам в деревню с утра наведаюсь, проверку, говорит, произведу. На высокой плоской крыше с одного краю ты, говорит, насыплешь, зерно, с другого — Махарэ. Каждый у своего корма стоять будет. Я, говорит, между вами встану, и подождем ворону. Если она к твоему корму подлетит, Махарэ штраф платить, если к его — тебе, говорит, раскошеливаться.

— Ты что, ума лишился — на такое соглашаться: в прошедший храмовый праздник всего-то сотню и набрали всех пожертвований, и ту на штраф отдать хочешь? Ведь ясное дело, она на Махарино зерно полетит.

— А что я могу, раз он так сказал?

На другое утро вся деревня кольцом окружила дом Махарэ. По одну сторону крыши стоял Бутула, по другую — Махарэ, посередине между ними красовался сам судья. Часть односельчан защищала интересы Бутулы, часть — Махарэ. Решающее слово оставалось за вороной. Ждать пришлось долго. Ворона почему-то опаздывала. Судья заподозрил было, не разыгрывают ли его, но, взглянув на напряженные лица Бутулы и Махарэ, успокоился на этот счет и только злился на себя, что прогадал со штрафом: здесь и две сотни сошли бы ему с рук.

Вдруг народ засуетился. В воздухе показалась ворона. Описав круг под облаками, она медленно стала опускаться; долетев до крыши, захлопала крыльями, села прямо на шапку судьи, каркнула, наследила — и улетела.

У Махарэ и Бутулы отлегло от сердца: бог упас от штрафа.

Но не таков был судья, чтобы даром упустить свое. Он быстро нашелся, что сказать, и тут же вынес Бутуле и Махарэ обвинительное заключение:

— По причине того, что из-за скрываемых вами темных махинаций вы присвоили не принадлежащую вам по праву ворону, никак не назвали птицу и, более того, морально разложили ее, каждый из вас по истечении одной недели обязан уплатить штраф в размере двухсот рублей. В случае уклонения от уплаты вы будете отданы под суд.

Судья счистил с шапки вороний помет, снова надел ее на голову и удалился.

День и ночь маялся Махарэ — не знал, где взять двести рублей.

У Бутулы же какая-никакая была все-таки надежда — дня через два новый храмовый праздник справлять деревне, авось и наберет вторую сотню в придачу к первой.

Но не угадал Бутула, народу на праздник пришло немного, и пожертвований оказалось всего ничего.

Да и Махарэ негде было взять денег. Ни соседи, ни родичи не хотели давать ему взаймы на вороний штраф, хлопали перед его носом дверью, ворча: «Иди поглядывай вороне под хвост, как выпадут деньги, подбери».

Неделю спустя судья вызвал к себе обоих и больше не отпустил домой.

Что ни день, новый свидетель шел из деревни на допрос. Выявлялась личность вороны. Многие допрашивались повторно, а тот, кому не к чему было лишний раз попадаться судье на глаза, при первом же вызове совал ему деньги, потом, воротясь в деревню, кичился своей ловкостью и свысока смотрел на простаков, уставших ходить на допрос.

Забеспокоилась, заволновалась деревня. Собрали всем миром четыреста рублей и послали выборных к судье.

Судья постучал пальцами по столу и с такой брезгливостью смахнул деньги в ящик стола, что выборные потеряли всякую надежду.

— Ваша просьба будет удовлетворена в том случае, если вы обязуетесь поймать ту ворону и представить ее лично мне, живую и невредимую!

От мала до велика все взялись ловить ворону. Напуганная, она ни к кому больше не шла и редко когда появлялась в деревне» Прилетит, сядет в отдалении на дерево, каркнет разок и снова исчезнет. И ловить ее не ловили, и убивать не убивали. Судья требовал: живую и невредимую — и боязно было трогать ее, еще всю деревню оштрафует.

Первый нашелся Гамихарда.

— Разве судья помнит Бутулову ворону, какая она?

— Не помнит.

— Так давайте другую ему поймаем.

— А что, если помнит?

— Где тут запомнишь, он и разглядеть ее не успел — прилетела, села на голову и улетела.

— А вдруг проговорятся те двое, что не их эта ворона, куда тогда от судьи деваться?

— Надо бы человека им подослать, собираемся, дескать, подменить ворону, и чтобы не пикнули ни слова.

И послали человека предупредить Бутулу и Махарэ.


Во фруктовой роще около деревни жила в своем гнезде одна старая ворона. Не год и не два высиживала она здесь своих птенцов. Народ давно привык к ней и не мешал жить. За добро ворона добром же и платила, не помнят люди, чтобы она цыпленка у кого-нибудь со двора стащила.

Делать было нечего. Решили эту ворону предъявить судье. Велели ребятам лезть на старую грушу и поймать ее.

Бедная ворона, она настолько уверовала в безгрешность людскую, что даже не пыталась улететь. Когда ее увозили, женщины по своему обыкновению принялись причитать:

— Ох и горе детям твоим, несчастная.

— Не говори, соседка, сиротами остались.

— Эх, горе человеку. Ворона-то, говорят, триста лет на свете живет. К тому времени и судья, должно быть, помрет, вот и отпустят ее.

— Не триста лет, а тридцать.

— Да нет, слушай, ты просто неправильно расслышала.

— Наверно, и там точно не знают, потому и велят принести ее живую и невредимую — посмотреть хотят, сколько проживет.

— А деткам-то погибель без матери.

— Вот разгуляются вороны.

— Ох, не говори!

А ворона, когда ее увозили, видать, почувствовала беду и закаркала.


Судья сдержал обещание и освободил Бутулу и Махарэ.

Когда выходили, Бутула вернулся обратно к судье и шепнул ему на ухо:

— Только не выдавай меня… Они подложную ворону тебе всучили.

— Как подложную?! — закричал судья и выбежал во двор.

— Или ту самую ворону доставите мне живой, или штраф за обман суда!

Что было делать, вернулся народ опечаленный. Ищут и никак не могут найти ту ворону. Ходят и сетуют только:

— Не живи ворона триста лет, сказали бы, что давно померла птица, а так…

Ходят и ищут.

А Бутуле-то и забот мало, умер Бутула по старости лет.


Перевод А. Абуашвили.

ЧАСЫ МАРТАИ КОТОРАШВИЛИ

Гудамакарцы счет годам Мартаи Которашвили потеряли.

Первым Гамихарду осенило, что перестала Мартаи стареть. Что сейчас, что десять лет назад — все такая же Мартаи на вид.

Пришел Гамихарда на сход и говорит:

— Мужики, Мартаи Которашвили стареть перестала.

— Как это перестала?

— Похоже, время внутри у нее застопорилось, не идет больше.

— И то правда, я уже лет десять все такой же ее вижу.

— Если бы десять, на моей памяти, вот уже четверть века не меняется Мартаи.

— Небось все сто ей будет.

— Скорей, сто двадцать.

— По моим подсчетам, и того больше, — вставил слово Тамниаури, — я-то ее помню, когда был еще совсем мальчишкой. Бывало, придет она к отцу моему на мельницу и прямо у самой двери скинет мешок со спины. Крепкая была женщина, скажу я вам. Вот и считайте, сколько должно быть Мартаи, если я сам девятый десяток давно разменял.

Стали считать, но слова Тамниаури так и не пролили свет на загадочный возраст Мартаи. Считали, кто как соображал. Одни насчитали сотню лет, другие сто сорок, однако выше полутораста никто не поднялся.

Нет чтобы хоть сама Мартаи внесла ясность в дело.

Одна у нее точка отсчета:

— Когда колхозы у нас устанавливали, мы с Зитандар Хизанишвили первыми записываться пошли, одних лет с нею были, на пару работали, — и я тридцать кило масла б день сбивала, Зитандар — двадцать. Нас еще тогда часами колхоз наградил…

Уже никто из ныне живущих и не помнит Зитандар Хизанишвили, даже могила ее с землей сровнялась, а для Мартаи она все еще живая.

— Есть ли у тебя на примете человек, кто бы знал твои годы? — спросили у Мартаи.

— Если кто и есть, так это Бутулаи.

Бутулаи наотрез отказался говорить:

— Раз сама не помнит, мне и вовсе ни к чему знать. Я ребенком был, когда ее замуж выдавали.

— Ему-то да не знать, все знает Бутулаи, сколько кому под землей и то хорошо знает, а вот чтобы сказать — не скажет ведь, угрюмая его душа, — недоумевала Мартаи. Потом самолично отправилась к Бутулаи, но тот замкнулся пуще прежнего, слова не выудишь.

И пошло с того дня. Все только и подсчитывали, выясняли, шушукались и смотрели на Мартаи уже как-то по-иному.

— Сколько тебе лет, Мартаи, сто будет?

— Будет.

— А сто двадцать?

— Будет.

— А полтора века?

— То ли будет, то ли нет.

— Ничего не чувствуешь?

— А что мне чувствовать?

— Старость.

— Вот пристали, ей-богу, будто никто еще до моих лет не доживал.

И так изо дня в день, проходу человеку не давали. Забеспокоилась Мартаи: как бы люди со свету ее не сжили. Собрала в мешок провианту на месяц и, опираясь на палки вышла на дорогу, ведущую в Бусарчили.

Обычно по весне перебиралась Мартаи в свой домик в Бусарчили. Старалась недели на две опередить пастухов, чтобы побыть наедине с собой. Потом и пастухи, пригоняли пастись стада, и по-летнему оживали горы. А сейчас, не дождавшись весны, пришла Мартаи в Бусарчили. Смела снег с плоской кровли дома, развела огонь в камине, а когда подступило одиночество, вынула из сундука часы на цепочке, ставшие с годами самой верной ее подругой.

С той поры, как колхоз подарил ей и Зитандар часы, Мартаи не расстается с ними. Придет в Бусарчили, заведет их, не переводя стрелок, и, услышав тиканье, добродушно так скажет:

— Ну, начнешь теперь, как старая сплетница, свое «тик-так» твердить. Хоть бы толк в тебе какой был, а то ведь только и делаешь, что попусту языком мелешь…

Не умела Мартаи время по часам определять, и потому ей казалось, что врет беспрестанно ее подруга.

— Мне и то в туманный день утра от вечера не отличить, а ей, пустозвонке, откуда что знать, — презрительно так махала ладонью в сторону часов.

А одного завода часам хватало надолго: они все тикали, все шли, не останавливаясь, отсчитывая какое-то свое, только им ведомое время — бывало, полночь на дворе, а стрелки восемь показывали, бывало, рассветает — они уж за полдень убегали. Случалось, поднимается к ней из ближней деревни дьякова жена — спросить, который час. И дьякова жена, разумеется, не умеет определять время по часам. Ей, правда, ни к чему точное время, однако придет и первым делом осведомится:

— Который час, соседка?

— Семь, — не моргнув ответит Мартаи, и хоть бы раз выдала себя, что плутует.

Потом сядут обе и будут смотреть на часы. Потом дьякова жена скажет:

— Интересно, соседка, в самом ли деле что-нибудь понимает эта твоя болтушка?

— А как же не понимать? Подарок правления, если не ей, кому ж тогда и понимать? Много чего она понимает, много… — Мартаи не станет ругать часы при чужих.

К вечеру дьякова жена уйдет в свою деревню, а здесь останутся двое: Мартаи и часы. Привыкли, сжились друг с другом, не разлучишь. Часы без Мартаи идти не могут, а Мартаи, когда кончается в них завод, чувствует, как невидимая глыба тяжестью ложится ей на душу, как леденеет время в суставах.

В один из вечеров она опять долго не оторвет взгляда от часов, ложась спать, заведет их и по привычке своей махнет на них растопыренной пятерней:

— Ах, чтоб руки-ноги у тебя поотсыхали, шевелиться без меня не хочешь.

Медленно подернутся пеплом обуглившиеся поленья в камине.

Мгла воцарится в комнате.

И только дыхание женщины да тиканье часов будут свидетельствовать о жизни в ночи.

Потом дыхание прервется.

Часам надолго хватает одного завода.

Потом из нижней деревни сюда поднимутся близкие.

Часы, если даже они остановились, могут начать ходить снова.


Перевод А. Абуашвили.

ПОСЛАНИЕ К ЕЛЯМ

Испуганный, открыл глаза Джгунаи — сны замучили человека.

Сел в смятении на постель, ночные видения все не покидали его. Потом встал, сунул босые ноги в сапоги с присохшей грязью и пошел проулком к дому Бери.

Солнце уже заметно оторвалось от восточной окраины небосвода.

Соседские женщины, собравшиеся у дома Бери, о чем-то перешептывались. С ними сидела и жена Бери. Подперев ладонью подбородок, она то и дело поглядывала на окна дома и тяжко вздыхала.

Тишину утра нарушала ворона на заборе.

Не к добру раскаркалась птица.

— Да чтоб околеть тебе с твоим «кар»! — махнув в сторону вороны в знак проклятья, в сердцах восклицала то одна, то другая из женщин.

Джгунаи выдернул колышек из плетня и швырнул в ворону. Та взлетела и переместилась на край плоской кровли дома. Джгунаи крадучись пошел вдоль стены и запустил в каркающую птицу увесистым камнем. Та снова поднялась, но улетать далеко не стала. Джгунаи плюнул на ворону и подошел к женщинам.

— Ну как он? — спросил у жены Бери.

— Ночью снова сердце прихватило.

— Укол сделали?

— Не дается.

— А она усохла немного?

— Усыхает, но толку от этого… Сам же не дает ей усохнуть, переживает. Должно быть, заодно с ней и кончится. Недаром сердце у него разболелось!

— Врач приходила?

— С утра здесь.

— И что она?..

— Уговаривает его поделать уколы, тот ни в какую не хочет. Вот и сказала, что без уколов не усохнет.

— Что еще прописала?

— Пока ничего, там она, разговаривает с ним, — кивнула жена Бери в сторону дома.

Джгунаи пошел в дом.

Сидит Бери, свесив ноги с кровати. С правой стороны рубашка у него обрезана по плечу и оттуда высовывается хвойная макушка деревца. Окучив голые ноги землей, Бери поливает их водой.

— Не делай этого, Бери, простынешь, не губи себя, — просит его маленькая полная шестидесятилетняя женщина-врач — ангел-хранитель всех гудамакарцев.

— Что ты, слушай, надумал ноги в землю зарывать? С твоим-то сердцем!

— Сердце мое подождет, а ей в самый раз, — сказал Бери, скосив взгляд к плечу с растущей на нем елью.

— Как тут, слушай, не понимать, что, если ты погибнешь, само собой и ель твоя высохнет. Поделай уколы, не упрямься.

— От уколов она скорее высохнет, смотри, как хвоя у нее увяла.

Бери еще раз полил землю у своих ног.

В комнату вошел незнакомец и поздоровался.

— Здравствуй и ты, — сказал Бери и кивнул на сигарету: — Погаси, ей вреден табачный дым.

Тот погасил сигарету и представился:

— Я назначен учителем в здешнюю школу. Географию преподаю. Меня заинтересовал столь необычный случай, как ваш, потому я и пришел. Удивлен чрезвычайно. Чтобы ель из тела человеческого произрастала?! Чудеса, и только. Надо глубже вникнуть в суть этого явления…

— Что вникать, выросла, и все тут, — сказал Бери.

— Вы считаете, что незачем вникать?! Мне передавали, что вы как с ребенком обращаетесь с этой елью. Добровольно подвергаете свою жизнь опасности, не принимаете лекарственных препаратов, чтобы не навредить своей питомице. Можно ли не изучать столь феноменальное явление? Как вы находите, откуда зародилось в вас это отцовское чувство?!

— У меня нет детей, — сказал Бери и еще раз указал учителю на сигарету, которую тот погасил было, но снова закурил. — Не курите здесь, прошу вас.

— Простите, я забыл. И еще. Я хотел бы сказать вам, не думайте только, что я говорю со слов вашей жены, это я сам так думаю: вам необходимо поделать уколы, иначе не вылечить вашего сердца. Елок, дорогой мой, в лесу не перечесть, а вы из-за одного маленького деревца…

— Что бы вы сделали, вырасти она из вашего плеча? — спросил Бери.

— Будь у меня такое же больное сердце, как у вас, я бы предпочел свое здоровье и не стал бы отказываться от лекарства. А вы рискуете своей жизнью и, если хотите, тем самым убиваете бога, живущего внутри вас.

— А разве эта ель не живое существо?! — сказал Бери.

— Эта ель и без того высохнет.

— А может быть, и не высохнет, — сказал Бери и поднялся.

— Куда ты? — спросил Джгунаи.

— Погуляю с ней, здесь душно, она и вправду усохнет.

— Попил бы хоть капель сердечных, — попросила врач.

Ничего ей не ответив, осторожно, чтобы не задеть елью о косяк, Бери прошел через узкий проем двери во двор.

— Вы верите в бога?! — обратилась врач к учителю.

Тот растерялся.

— Да нет, про бога это я к слову. Удивительный, согласитесь, случай — ель на теле человека. Откуда бы ей взяться? Как задумаешься, во что угодно начнешь верить!

— В войну он раненный лежал в лесу, и еловая пыльца попала в открытую рану, — пояснила врач.

— Что скажете, доктор, можно ему помочь? — спросил учитель.

— Если только удастся поделать ему уколы, чтобы дерево усохло. Надо уговорить его.

— Как уговоришь, он и по ночам не спит, боится повредить ей, нянчится как с младенцем.

— Однако лечение необходимо, сердце может не выдержать, — сказала свое слово врач.


Бери гулял сначала в мелколесье, среди орешника, потом, решив, что воздух в буковом лесу может оказаться целебнее для ели, пошел вверх по склону.

По дороге попался ему лесничий.

— Что, сохнет? — спросил он.

— Да вот хандрит что-то.

— И сердце твое некстати разболелось.

— Не говори!

— Да что уж говорить! На нашей земле, слушай, ель от века не рождалась, и на тебе — наградил бог! Уж если дает, лучше бы ребенка дал, а то ель…

— По мне и ель хороша, только бы не высохла.

— Удивляюсь я тебе, чем это ель хороша, вот если бы черешня взамен нее выросла, еще туда-сюда: хоть ягодами можно побаловаться. А от ели какая польза? Несправедлив к тебе господь, вот что я скажу.

— Я не жалуюсь, — возразил ему Бери.

— Кто его знает, может быть, ты и прав. Я слышал, из еловых шишек лекарство готовят, желудочные боли снимает. Замучился я с моим желудком, слушай. А в нашем лесу один бук да клен, где шишку возьмешь. Будь другом, если не высохнет твоя ель, первые шишки мои, на лечение прошу, не откажи.

Бери обещал лесничему первые шишки и пошел дальше.

На верхушке холма он отдохнул.

Место вокруг было открытым, и всякий раз, когда Бери выходил с елью гулять, он любил отдыхать именно на этом холме.

Посидев немного и переведя дух, Бери зарылся в кустарник, да так ловко, что сам весь спрятался, одна только ель торчала над кустами. И хоронился Бери до тех пор, пока не прилетела к елочке маленькая пичужка. Усевшись на макушке, она пропищала что-то на своем языке, попрыгала с ветки на ветку и упорхнула.

Довольный гостьей, Бери вновь вышел на холм. Перед ним как на ладони лежала вся округа. С глухим шумом бежала Арагви в зеленых берегах. Ниже по течению, у поворота в ущелье, раскинулась большая деревня; в той деревне колхозная контора, самое видное здание — белое, высокое, кирпичной постройки.

Вдруг счастливая мысль осенила Бери — пойти в контору и попросить у председателя колхоза путевку в какие-нибудь такие края, где растут хвойные леса. Там уж наверняка оживет его ель.

Бери так обрадовался этой возможности, что, забыв о боли в сердце, пустился бегом под горку.

Председатель колхоза сидел у себя в кабинете.

— Путевка мне нужна, — сказал Бери.

— Какая путевка, куда? — удивился председатель.

— Куда-нибудь, где хвойные леса.

— У нас и здесь работы хватает, — сказал председатель.

— Знаю, — ответил Бери.

— И хорошо, что знаешь.

— Может быть, выделите все-таки?

— Где я ее возьму?

— Найдите, мне очень нужно.

— Что пристал, слушай, прописали тебе уколы, лечись, зачем отказываешься?

— И ты с ними заодно?

— Я сам по себе, и незачем упрямиться.

— Что я, виноват, если она выросла!

— Выросла! Принялась! В самый раз лесное хозяйство тебе на собственном хребте завести, разные там яблони, груши дикие, мушмулу. Потом и дичь расплодить. И как повадятся туда браконьеры и порубщики, опять же ко мне беги, лесничих с окладом требуй, егерей. Да о виноградниках не забудь, виноград по осени давить будем, вино пить, жить-поживать… Нет у меня путевки, и давай кончай людям головы дурить, делай что велят. Не думай, что я со слов твоей жены говорю, это мое личное мнение: изведи-ка ты поскорее эту ель.

Что тут было говорить? Бери молча покинул контору и пустился пешком вниз по течению Арагви.

Дорогу на Боржоми он спрашивал у встречных. При виде ели на плече Бери народ косился на него как на сумасшедшего.

В Боржоми Бери не пустили в гостиницу. В санаториях же не нашлось места для посторонних.

Недолго думая Бери поставил в еловом лесу шалаш и дни напролет прогуливался там с елью.

Неделю спустя ель ожила, зазеленела, заиграла хвоей у щеки Бери.

Потом быстро пошла в рост. Скоро Бери почувствовал, как уже в груди у него переплетаются ее корни. Теперь он словно бы слышал ее, улавливал ее мысли, понимал, о чем она переговаривается с другими деревьями. Он чувствовал, что в нем теперь стали жить две души, и его смутно томила их таинственная тяга друг к другу.

К концу первого месяца вытянувшаяся над головой Бери, окрепшая ель приветствовала щебечущих на своих ветках птичек.

Бери соскучился по жене.

Соскучился по Джгунаи.

Ему не терпелось гордо пройтись с этой рослой елью по всей деревне. Не терпелось заверить лесничего, что не забыл про обещанные ему шишки.

Он решил добираться до дому лесами. Во избежание нежелательных встреч с людьми он решил идти пешком. Попрощался с елями и тронулся в обратный путь.

«Послание к елям!

Пишу вам уже из родной деревни. Чувствую себя хорошо. Часто гуляю по лесу. Мои односельчане чураются меня. Стали неразговорчивы при встрече. Единственный, с кем я могу говорить по-человечески, это наш лесничий. Я обещал ему дать первых шишек. Видно» человек он жадный, никак не может примириться с тем, что я ель, то и дело попрекает — почему, дескать, черешней не уродился. Должно быть, большой охотник до ягод.

Гулял я и сегодня. Жена моя всегда рядом со мной. Она боится, как бы ствол на моем плече где-нибудь у края пропасти не перетянул меня вниз.

Она покорилась судьбе.

Джгунаи переселился из наших краев, ни разу у нас не показывался. Я скучаю по нему, прежде мы были хорошими друзьями.

Недели две назад я танцевал на свадьбе с одной молоденькой девушкой. Ох и красивая же была, стройная, как елочка в вашем лесу.

Есть у нас в деревне один пьющий человек. Стоит ему напиться, как хватает топора точит лезвие и приговаривает:

— Сейчас срублю Бери! Бери сейчас срублю!

Стараюсь держаться подальше от него.

Какой с пьяного спрос, возьмет и в самом деле всадит в меня топор.

Деревья в нашем лесу начинают желтеть. Они удивляются, что я не теряю свой зеленый наряд, но более всего их томит недоумение — как это мне удается перемещаться с места на место?

Им, наверно, кажется, что я послан небом, и потому благоговеют передо мной.

Когда я говорю, что я такой же земной, как они, не верят:

— Если ты родился, подобно нам, на земле, почему ты двигаешься, не стоишь на месте, как мы, почему не роняешь свой убор к зиме и вечно зеленеешь невиданными своими листьями?

Что им сказать?

Как объяснить?

Вот клен, тот еще может понять кое-что, остальные же не принимают на веру мои слова.

Мне не хочется смущать лес, вселять в него сомнения, хорошо бы не ходить туда вовсе, но не бывать там я уже не могу. Стоит в самой чащобе лесной молоденький бук; дня, кажется не проживу, если не увижу его. Он так колышется при моем появлении, похоже, и сам дожидается свидания со мной. Однако жена моя хмурится, и сейчас мне приходится обходить свой бук стороной. Все может человек, боюсь, как бы она не подговорила того пьяницу с топором. Что им стоит срубить какой-то там бук.

Мои земляки, под стать деревьям, тоже, кажется, стали заблуждаться относительно меня. Живет на окраине деревни старик. Ни жены у того старика нет, ни детей, ни сестры, ни брата. Один как перст. Раньше жил человек без веры, ушел от людей, построил на отшибе дом, обнес высоким забором, и чужды были ему и горести и радости людские.

Теперь он состарился, одряхлел, согнула его нищета. Христа ради подают ему люди хлеб и воду. В безнадежной тоске мечется душа его в исхудалом теле.

Дорога моя к лесу лежит мимо дома того старика, и что ни день я вижу, как стоит человек на коленях, обратив лицо к небу, и говорит:

Снизойди ко мне, всевышний:

Укрой меня темным покровом своим.

Вот эти глаза — ослепи,

Вот эти уши — оглуши,

Вот этот язык — отними,

Колени мои расслабь.

И источи мою душу, как косу,

И

Прибери!..

Выведи меня за пределы образа сего.

Ибо утомилась душа,

Устала во тьме заточения.

И стоит старику увидеть меня, как простирает ко мне трясущиеся руки:

Проси спасителя за меня,

Ты можешь просить, проси…

Мне жалко человека до боли, и, чтобы утешить его, я с мольбой гляжу на небо и говорю:

— Приди и помилуй его! Приди и помилуй.

Но не является спаситель.

Медлит…

Удивительные я вижу сны по ночам: то поднимаюсь в воздух и летаю, то спускаюсь в самые недра и слушаю, как бьется сердце земли.

Земля дышит подобно человеку. Вдохнет раз — и потом когда медленно, когда быстро выдохнет обратно.

Мне начинает казаться, что я улавливаю ее дыхание.

Бывает, что в полетах во сне меня относит в сторону, и я гляжу на землю издали.

Со стороны облик ее иной:

Она живая!

Реки — ее кровеносные вены.

Моря и океаны — легкие.

Дыхание ее — леса.

Душа ее — воздух.

Она и Адам и Ева в лике едином.

Издали хорошо видно, как все сущее является из земли и в землю же возвращается…

Вот бы заглянуть вам в мои сны и увидеть, какая она, земля.

Небо?

Я верю в небо, поскольку верю в землю. И, быть может, как каждый из нас есть частица земли, так и земля есть частица неба.

Вас, наверное, заботит мое здоровье. Сегодня на моих ветках до того сладостно распевал дрозд, что боли в сердце сами собой позабылись. В здешнем лесу нет, кроме меня, другой ели. Мне полюбилась одна полянка на высокой горе, все тянет подольше постоять на ней. Отсюда ущелье наше щедро открывается взору. По ночам мне чудится, будто корни мои уходят в землю.

Я скучаю по вас.

Обнимаю.

Бери».

На письме значился адрес:

«66793

Боржоми

Бросить это письмо в еловом лесу».


Ближе к зиме сердце Бери все больше давало знать о себе.

В один из вечеров он почувствовал, как еловые корни проросли ниже коленей.

Тяжело ныло сердце.

Вышел в лунную ночь из дому, взял лопату из хлева и пошел вверх, в гору.

Стояла поздняя осень.

Деревья в лесу, словно в мольбе, простирали голые ветки к небу.

Миновал шалаш лесничего.

К полуночи добрел до своего излюбленного места.

Выкопал глубокую яму и, встав в нее, этой же землей засыпал себя по пояс.

Выпрямился, замер.

Последнее, что почувствовал Бери, это то, как два тела, сливаясь воедино, претворились в неразрывное однородное целое, тотчас вцепившееся тонкими корнями в землю.

Первое, что почувствовала ель, был восход солнца над землей.


Перевод А. Абуашвили.

ПИСЬМА ОТ РЫБЫ

— Ни начала нет у души, ни конца, — бросил мне на ходу Гамихарда и пошел дальше.

За день, до этого я спрашивал у него насчет существования души, но тогда он ничего не ответил. Только плечами пожал, не знаю, мол. А позавчера так и сказал слово в слово: ни начала, говорит, нет у души, ни конца. Я и спросить-то его ни о чем не спросил: на покос торопился человек. От спешки он даже сумку с едой забыл захватить из дому, младшая из дочерей нагнала потом его по дороге.

Время было раннее, еще и не рассвело как следует. В начале проулка возник бригадир и зашумел на него:

— Гамихарда, куда это ты, а?

— На покос.

— Никакого покоса, слыхал? Ступай на стрижку овец!

— А кто мне сено скосит? Сам знаешь, один я в доме работник.

— Давай без разговоров, Гамихарда, — сказал бригадир тоном уверенного в себе человека и направился ко мне.

Гамихарда повернулся и, нет чтобы идти на стрижку, продолжил свой путь к покосам.

— Гамихарда! — гаркнул бригадир. — Куда же ты, а?

— Косить, — не убавляя шагу, отозвался со склона Гамихарда.

— Дождешься ты у меня, Гамихарда, — пригрозил бригадир и обернулся ко мне: — Незачем тебе сегодня ходить на ферму, слыхал?

— А что?

— Ничего, народ от работы отвлекаешь, чего-то там спрашиваешь, записываешь.

Два дня кряду я заглядывал на ферму и спрашивал мужчин, стригущих овец, что они думают о существовании души. Когда я заговорил об этом с Гамихардой, он ничего не сказал мне в ответ.

Бесхитростный человек Гамихарда. Случается, что односельчане называют его убогим, но это оттого, наверно, что в бедности живет Гамихарда, честным трудом кормится, жену с ребятишками мал мала меньше один содержит. Вот увидел я его в то утро, и сердце дрогнуло от жалости к нему, то ли потому, что он даже поесть не захватил с собой на покосы, то ли от этой бегущей ему вдогонку маленькой девочки… Бог его знает, отчего. Не знаю… Не ведаю… Движется Гамихарда вверх по склону и шагает как-то по-особенному, словно тело его чужеродно этой земле и он робеет ступать по ней ногой.

— Уже вчера ругался председатель, — продолжал начатый разговор бригадир.

— Как ты думаешь, куда девается душа? — спросил я.

— Я ничего не думаю, — ответил он и вдруг повернулся уходить.

— Душа умирает?

— Что за душа, какая еще душа, чего это ты дурью мучаешься?

— А та, что в теле у человека живет.

— Ничего в теле у человека не живет, — сказал он, — рождаемся и умираем, только и всего.

— Только и всего?

— Не до разговоров мне сейчас, чтоб я больше не видел тебя на ферме, слыхал? — сказал он и глянул вслед поднимающемуся в гору Гамихарде.

— Запомнит он у меня сегодняшний день!

— Что он тебе дался?

— А то, что увиливает от стрижки.

— Так работать же пошел человек.

— Какая там работа?

— Известно какая: косить, ворошить, стога метать.

— Это мы завтра увидим, — сказал он и направился к центру деревни.

Вчера был воскресный день. С самого утра работал Гамихарда; он волоком стаскивал стога с горы вниз, на лужок. Жена и дети помогали ему.

Стояла жара. Земля пылила от сухого сена и грязью оседала на потные тела ребятишек. Ближе к вечеру, закончив дела, семья устроилась у родничка поесть.

На шоссе показалось несколько грузовых машин; они свернули с дороги и притормозили вблизи стогов.

— Здесь все, что ты заготовил? — спросил бригадир у Гамихарды, поднявшегося ему навстречу с сухой корочкой хлеба в руках.

— Да, все.

— Больше нет?

— Нет.

— Сколько стогов?

— Тридцать.

— Двадцать пять мы забираем.

— Почему двадцать пять, мне пятнадцать назначено сдавать?

— Правильно, было пятнадцать, но раз ты не вышел на стрижку, назначили двадцать пять.

— Как могли так назначить — с пяти стогов я и одной коровы не прокормлю. Что с детьми-то будет?

— Как говорю, так и сделаем, — сказал бригадир и велел подогнать машины вплотную к стогам. Погрузив сено в кузов, бригадир с рабочими расселись по кабинам. Гамихарда как-то судорожно топтался на месте, то на детей смотрел, то на груженые машины, и трясся всем телом.

— Поехали, — сказал бригадир.

Грузовики тяжело тронулись.

Гамихарда какое-то время стоял охваченный нервным ознобом, потом безмолвно вытащил из кармана коробок, присел на корточки под одним из оставшихся стогов, чиркнул спичкой.

— Что ты надумал? — вцепилась в него жена.

— Отстань от меня! — Гамихарда оттолкнул женщину и бросил горящую спичку сначала в один стог, потом в другой…

— Все лето спину гнул, и теперь в огонь?! — снова кинулась к нему жена. Женщина сдернула платок с головы и стала сбивать им пламя, но было уже поздно. Пересушенное сено вспыхнуло мгновенно, и желтые языки пламени уже полыхали над каждым из пяти стогов.

Жена Гамихарды стояла простоволосая и плакала. Дети, крепко вцепившись в подол ее платья, все вместе жались у ее ног. Гамихарда стоял и смотрел на огонь. Потом он повел взглядом в сторону выруливающих на шоссе грузовиков и, сорвавшись с места, помчался сломя голову вниз по склону.

Он несся изо всех сил к Арагви. Следом спешила его жена, за женой дети, за детьми — вся деревня. Мы думали — решил Гамихарда утопиться.

К тому моменту, когда мы прибежали к реке, Гамихарда уже успел скинуть с себя одежду, бросил ее на берегу и полез в воду в чем мать родила. Дойдя до середины реки, он нашел омут и погрузился в него по самую шею. Одна только голова торчала над водой.

Отвернувшись от нас, Гамихарда смотрел куда-то в небо; народ уселся на берегу и стал ждать, когда Гамихарда выйдет из воды. Но Гамихарда выходить не собирался.

— Пошли отсюда, похоже, он стесняется нас, — сказал кто-то из стариков и увел с собой людей.

Одна жена Гамихарды и дети остались у реки. Я присел в отдалении на камень.

— Не надумал выходить-то? — окликнула его жена.

Гамихарда не отозвался. Немного погодя жена принялась упрашивать его выйти на берег. Гамихарда и бровью не повел. Ребятишки заголосили все разом.

До самого заката сидел Гамихарда в воде не шелохнувшись. С заходом солнца вся деревня снова сбежалась к реке. Народ увещевал, звал Гамихарду выйти из воды, пугал, что простудится на ночь глядя и чего доброго умрет. А Гамихарде хоть бы что, словно уши ему заложило, он даже не взглянул на людей.

Жена и дети Гамихарды обливались слезами. Последним пришел к Арагви председатель колхоза.

— Бездельник, давай-ка скорее на берег! — скомандовал он.

Гамихарда не стал слушать и председателя.

— Да что с ним переговоры вести, сейчас мы его сами вытащим, — сказал бригадир, ступая в воду. Несколько мужчин последовало за ним.

Увидя это, Гамихарда отдался течению и, проплыв вниз по реке, остановился прямо над самой кручей водопада. Еще один шаг — и пришел бы конец человеку. Мужчины с бригадиром все еще продвигались к нему, но, когда Гамихарда качнулся корпусом в сторону водопада, остановились в испуге: чего доброго кинется вниз головой! — и вышли на берег.

Смеркалось. Народ мало-помалу стал расходиться по домам.

— Надоест, и сам выйдет, — сказал Габриэл.

— Пошли, пошли, как стемнеет, самого на берег потянет, при людях ему неудобно выходить, — сказал председатель, увлекая за собой жену и детей Гамихарды.

Ночная мгла легла так густо, что казалось, исчезло все с лица земли. Один только голос реки отдаленным эхом долетал до деревни.

На рассвете народ вновь собрался на берегу. Гамихарда стоял, наполовину высунувшись из воды, и дрожал. Как только он увидел людей, снова окунулся всем телом в воды Арагви.

— Что же ты не выходишь?! — причитала жена.

— Народ отвлекать надумал, я его… — горячился бригадир.

— Ведь и сам не работает, и людям не дает. Не выйдешь своей волей, милицию позову, — пригрозил председатель и добавил напоследок: — Ну, считаю до пяти, Гамихарда, хватит тебе в воде отсиживаться!

Никого не слышал Гамихарда, никого не видел. Он смотрел во все глаза на восток и ждал восхода солнца. Похоже, продрог.

Полчаса спустя пришел и милиционер.

— Будем выходить или как? — справился он в свою очередь.

Гамихарда молчал.

— Сам выйдешь или помочь? — по-другому повернул вопрос милиционер, но, не получив ответа, стал разуваться.

Гамихарда снова качнулся к водопаду, и народ не пустил милиционера в воду.

— Считай, пять лет ты уже схлопотал, Гамихарда! Это я тебе говорю! — гневно крикнул милиционер и в сердцах даже выпалил в воздух из пистолета.

Взошло солнце. Жадным взором встретил его Гамихарда. Мы снова стали расходиться.

— Без нас скорее выйдет, — сказал председатель, уводя, как и накануне вечером, жену и детей Гамихарды.

Дома я написал письмо Гамихарде:

Гамихарда!

Почему не выходишь из воды? Почему молчишь? Неужели тебе жену свою и детей не жалко? Я знаю, ты не из тех людей, кто потакает своим желаниям — вздумал сидеть в воде, и полез в реку. Объясни, в чем дело?

Лука.

Письмо я свернул в трубочку вместе с чистыми листами бумаги, заложил туда ручку и кинул Гамихарде в воду. Тот оглянулся и, убедившись, что вокруг никого, кроме меня, нет, выловил письмо и прочитал. Не сказав ни слова, он взял ручку и написал:

Отныне я порываю с людьми, я не желаю быть с теми, кто не видит правды, не ценит труд, кто в грош не ставит человеческую жизнь. Я любил людей, но больше не люблю их. Не люблю потому, что я уже не человек.

Я рыба!

Я забуду род человеческий, забуду вас всех.

О какой жене ты мне говоришь, о каких детях? Это те, что плачут там, на берегу? Да, верно! Были у меня и жена, и дети, но это было тогда, когда я был человеком, если хочешь, еще два дня тому назад. Сегодня я рыба, и ничто больше не связывает меня с вами.

Я сам того захотел.

Рыба.

Гамихарда!

Ты говоришь, что ты рыба, но это не так. Мы знаем, что ты человек. Как ты можешь бесповоротно забыть свое прошлое, нельзя этому поверить, сколько ни старайся, никогда не сможешь стать рыбой. Чем ты похож на рыбу? Тем, что сидишь в воде?

Нет, ты не рыба и не сможешь быть рыбой, глупости все это, лучше поскорее возвращайся к обществу, к жене и детям, к земле. Ты не голоден?

Лука.

Нет, не голоден. Пока, во всяком случае. Что касается людей, жены и детей, земли — ничего этого для меня уже не существует. Я покинул всех и все.

Я даже не помню, был ли я когда-нибудь человеком?!

Я рыба, и знаешь, как хорошо быть рыбой! Мир у нас совсем иной. Вы, люди, поедом едите друг друга на земле. В то же время как нравится вам считать себя людьми! Попробуй скажи кому-нибудь, что он не человек, прикончит на месте. Часто трудно до конца оставаться человеком, но где вам взять силы, чтобы отказаться от такого существования?

Неужели никто из вас не захотел еще стать рыбой?

Я знаю, что порой вы мечтаете сделаться птицами. А это значит, что вам тоже хочется избежать человеческой своей жизни.

Не так ли, а?..

Рыба.

Гамихарда!

Когда мы мечтаем стать птицами и взлететь в небо, это вовсе не значит, что мы бежим от человеческого бытия. Нет! Именно тогда мы еще больше любим свою человеческую жизнь, и нашей мечтой о полете мы делаем ее еще краше, еще вольней.

Люди поедом едят друг друга на земле?.. Возможно, ты и прав. Однако ты один не выдержал повседневных трудностей и отступился от нас. Прислушайся к своему сердцу: дано ли тому, что из-за сложностей человеческой жизни покинул людей и хочет забыть их, стать рыбой?

Разве у рыб нет своих трудностей?

Почему же они не выходят на сушу, когда их крутят водовороты?

Думаешь, рыбы не едят друг друга? Они пока боятся тебя, наверно, даже подплыть близко не смеют. Это потому, что сейчас ты сильнее их. Но стоит им учуять твою слабость, они так обглодают все твое тело, что одни косточки останутся белеть. Кричи им потом сколько влезет, что и ты рыба, и ты!

Советую выбраться из воды поскорее, иначе и в самом деле не миновать тебе той участи, о которой я говорил выше.

Нельзя бежать от людей. Нельзя!

Лука.

Начнем с того, что я рыба, а не Гамихарда, как ты меня называешь. Да, ты прав, я не выдержал трудностей человеческой жизни и превратился в рыбу. Что в этом плохого?

Я желаю быть рыбой.

Не гожусь в рыбы? Ну так что же, хотя бы умру тем, кем мне хочется быть, — рыбой.

Я не боюсь смерти. Это вы, люди, боитесь ее. Мы нет.

Почему не боюсь?

Потому, что ни начала нет у души, ни конца.

Рыба.

Рыба!

Возможно, у души нет ни начала, ни конца, но ясно одно, что душа, пока она обитает в теле человеческом, не может стать душой рыбы. Душа способна вселяться в разные тела. Тело материально, материя обладает формой, форма подвластна времени. И пока форма не разрушена временем, душа не покидает своего обиталища. Потом человеческая душа, возможно, и вселится в рыбу, но навряд ли. Допустим, и вселится. Тогда она уже не будет прежней душой, все прежнее будет забыто. А полное забвение — ведь это конец. Выходит, что душа вместе с телом завершает свое бытие. Но допустим, что душа продолжает свое существование. В таком случае она должна хранить память, а если человеческая душа хранит память, то это значит, что она по-прежнему остается человеческой душой и длит вне материи человеческую жизнь.

Как видишь, и первый и второй варианты явственно свидетельствуют о том, что ты не можешь стать рыбой.

Здесь дело не в желании, в сути. Всем трудно, не тебе одному. Бывает, что очень даже трудно приходится человеку. Но если каждый из нас, подобно тебе, усядется в воды Арагви и будет твердить, что он рыба, страшно подумать, что из этого может получиться. Мы и в воде перегрыземся друг с другом, и хотелось бы знать, куда бы ты тогда убежал. Давай возвращайся. Слышишь, как плачут твои дети?

Лука.

Душа вольна выбирать то, что ей угодно. Этого отрицать нельзя. Так знайте, душа моя не желает быть вместе с людьми и потому я имею право быть рыбой. Ты допускаешь, что душа может забыть все прежнее.

Так вот, я тоже забуду людей. И все тут.

Рыба.

Ты не сможешь забыть людей. Душа твоя навечно сохранит минуты и радостей человеческих, и горестей. Душа твоя сохранит и сладостную печаль одиночества. Душа твоя не забудет добро и благо рук человеческих. Душа твоя не забудет землю, по которой ты ступал. В душе твоей всегда будет жить страх. Страх небытия. И кто его знает, сколько всего не дано забыть душе твоей.

Быть может, голод заставит тебя вернуться к людям. И этого долго не забудет душа твоя. Твои дети шлют тебе привет. Ждем.

Лука.

Что мне радости и горести людские? Одиночество свойственно и нам, рыбам.

Бог так же живет в нас, как и в людях. Мы, рыбы, тоже умеем любить друг друга. Воду мы любим сильнее, чем вы землю, которую никак не можете поделить между собой.

Страх небытия? А в ком не сидит этот страх?

Как бы я ни был голоден, я не вернусь к людям.

Дети? Какие дети, не помню…

Я решил здесь заиметь детей. Что еще моего осталось с вами? Ничего. Уступаю вам землю и плоды земные, оставьте меня в покое. Не мешайте мне предаваться забвению.

Рыба.

На третий день вся деревня снова собралась на берегу Арагви. Кто советовал принять срочные меры, кто — подождать.

— Даю два дня сроку, если не одумаешься, буду вынужден объявить тебе выговор и исключить из колхоза, людей у меня от работы отрываешь! — крикнул ему председатель.

А тому хоть бы что, будто и впрямь оглох.

Снова появился милиционер, пригрозил составлением акта. В ответ тот нырнул с головой под воду. И так несколько раз.

В ту ночь щедрая луна ярко освещала землю, и люди увидели, как маленькая босоногая девочка, стоя у самой кромки воды, упрашивала отца:

— Папа, выходи, папочка! Ты только выйди, и я никогда больше не буду шалить. Я прошу тебя, папочка, не надо, не будь рыбой, иди к нам.

И когда тот не внял детской мольбе, девочка с плачем вернулась в деревню.

Именно тогда и возмутились мои односельчане. Собравшись, они позвали меня и велели написать ему следующее: если он и дальше собирается сидеть в воде, мы будем вынуждены отлучить его по старинному нашему обычаю.

— Не надо, богом вас заклинаю, — взмолилась его жена, — не губите, подождите, может, одумается, несчастный.

— Подождем денечек, а там, коли не желает жить с нами, быть ему отверженным, — изрек старый дьякон и взглянул на меня: — Отпиши ему наутро, что, если он до полудня не покинет воду, соберу народ и, так тому и быть, — отлучим. Ни земля, ни небо не слыхали, чтобы человек отказывался быть человеком, это попрание воли господней. Кто дал ему право смеяться над людьми, народ отступничеством волновать? Если мы ничто для него, зачем же над богом смеяться? Будь на то воля божья, он бы сам создал его рыбой, рыбу легче создать, чем человека. Зачем ты, о боже, вдохнул свой чистый дух в неблагодарное это существо?..

Долго еще старый Мцара обрушивал свой гнев на голову отступника. Народ стоял и слушал.

Утром я написал порученное мне письмо:

Рыба!

Ты своим поступком нанес оскорбление народу. Своим нежеланием быть человеком ты вселяешь неверие в людей. Твое поведение психологически воздействует на общественность. Все мысли людей невольно поглощены тобой. Им нелегко взять да и забыть тебя вот так, одним махом, не думать больше о тебе. Будь ты сумасшедший, другое дело, но ты же в полном рассудке.

Как просила тебя вчера ночью маленькая твоя дочка не покидать их! Вся деревня изошла жалостью к ребенку, а ты хоть бы слово дочке сказал.

Народ возмущен и просит передать тебе следующее: если ты до полудня не вернешься к людям, они сами отлучат тебя от деревни. Их тоже можно понять: раз ты не хочешь жить среди людей, то и людям нет до тебя дела, есть же у них самолюбие в конце концов. Неужели ты даже этого не боишься? Если они отвергнут тебя, куда же ты тогда пойдешь? Ведь с холодами ты вынужден будешь выйти из воды, не замерзать же тебе вместе с рекой.

Решай… У тебя есть еще время до полудня.

Лука.

Додумались наконец?

Отвергнуть человека — это вы можете, это ваш испытанный способ, между прочим, у нас, у рыб, нет таких законов.

Я отрекся от вас, и вы оскорбились моим поступком. Смотрите, какие вы тщеславные. Вы запугиваете меня тем, что меня уже не трогает. Меня даже устраивает ваше решение, оно мне поможет скорее забыть вас. Ничего, неплохо придумали. Наконец вы оставите меня в покое.

Холода меня не страшат. Понемногу я начну привыкать жить рыбой в воде. До осени научусь нырять поглубже и поплыву с волнами Арагви в теплые страны.

А вы поступайте как хотите. Я раньше вашего отрекся от вас. Я не боюсь быть отверженным.

Рыба.

Ответ рыбы я прочитал односельчанам. Все страшно забеспокоились, засуетились.

В полдень дьякон Мцара взошел на холм за деревней, старинное место сходов общины, и при строго молчавших свидетелях совершил обряд отлучения.


Прошла неделя с тех пор, как Гамихарда засел в Арагви. Его дети не давали мне покоя — напиши, говорят, пусть выходит. Что только не писал я ему — ничего не действует. Он даже перестал отвечать на мои письма. От голода кожа да кости от человека остались. Похоже, он и в самом деле не собирался выходить.

Ночью сначала гром и молния сотрясали округу, затем грянул дождь.

— Может быть, хоть ливень заставит его выйти, — понадеялись в деревне и стали вглядываться в темноту ночи.

Жена и дети Гамихарды, напуганные разливом реки, молили его в отчаянии: выходи, вода прибывает. А тот вскарабкался на валун посреди реки и уселся на нем. Река гремела всю ночь и ворочала камни.

Утром я проснулся от шума голосов. Река за ночь нанесла много валежника, и вся деревня высыпала на берег. Ходили с топорами и ставили свои зарубки на стволах. Каждый старался опередить другого. Стоило зазеваться, как кто-нибудь, чиркая топором, сбивал твою метку и ставил свою. То один тащил себе стволы, то другой, и так до тех пор, пока дело не дошло до драки.

Желая привлечь мое внимание, Гамихарда тянул вверх шею из мутного потока. Он с ухмылкой смотрел на меня. Потом написал письмо:

Ты и впредь станешь уговаривать меня вернуться к людям?

Стоит ли?

Взгляни, какие они, твои люди!

Рыба.

Я не нашелся, что ответить ему. В ту минуту мне и в самом деле казалось бессмысленным оправдывать людей. Я не то чтобы был согласен с Гамихардой. Просто в тот день я был очевидцем не очень благовидной картины: и женщины и мужчины без разбору колотили друг друга выброшенными рекой обломками деревьев, ругались, визжали, растаскивали друг у друга уже сложенные штабеля дров. К вечеру угомонились наконец и, не глядя друг на друга, разошлись по домам.

Ночью снова грянула гроза, и до самого рассвета бушевала непогода.

Мне кажется, никто в ту ночь не спал в деревне.

Утром я увидел перед собой следующую картину. Илистая пойма реки. Черная, как смола, вода Арагви. Кучка растерянных людей на берегу.

В ту ночь река смыла штабеля валежника, сложенные накануне, и ни единой щепочки никому не оставила. Люди стояли понурив головы, и совестно им было взглянуть друг другу в глаза после вчерашней драки. Там и тут вода раскидала по берегу тельца дохлых рыб.

Только вот Гамихарды не было видно нигде. Его жена с распущенными волосами бежала вдогонку за Черной Арагви, увлекая за собой рыдающих детей.

Этот несчастный случай отрезвил рассорившихся людей и вновь связал их воедино. Беда, она всех заставила позабыть обиды, и люди погнались за Арагви, чтобы вернуть потерянного ими человека. Эта черная толпа до того самозабвенно устремилась за всклокоченной рекой, что мне невольно подумалось:

«Стоит! Воистину, стоит!» — И, сорвавшись с места, я побежал вслед за чохельцами.


Перевод А. Абуашвили.

Загрузка...