ГУРАМ РЧЕУЛИШВИЛИ

АЛАВЕРДОБА[10]

Дождливая весна выдалась в этом году, и летом лило не переставая. Все ходили в плащах или легких пальто, ждали, что распогодится, но в сентябре заненастило еще пуще. И только впервые приехавшие в Грузию расхаживали в белых сорочках; вымокшие, со слипшимися волосами, но непоколебимо уверенные, что здешнее лето гораздо погожее северного. На самом же деле — дожди и дожди. Однако общеизвестно, что в наших краях всегда благодатная погода, и приезжие просто не верили дождям.

Что далеко ходить, я сам, попав в Телави, не мог поверить, чтобы в Кахетии перед самым сбором винограда случилась такая тоскливая, промозглая, бесцветная погода.

Третий день не унимался дождь, а двадцать седьмого — алавердоба. Мне не терпелось увидеть этот старинный праздник. Чего только не насмотришься на нем: пиршество, борьба, джигитовка. Я с детства влюблен в верховую езду, в джигитовку, в бешенство скачек. И чтобы в такой день сидеть в Телави!.. Но этот дождь… На мое счастье двадцать шестого прояснилось. Набухшие горы с трудом выдерживали глыбы туч, с боков которых срывались длинные лучи солнца. Закат высветлил зеленую степь до самого Кавказского хребта. А близкие до сих пор горы вместе с сумерками отодвинулись вдаль, словно над их красотой властвовало иное провидение. Удивительно плавно сливался четкий контур хребта с безграничностью равнины.

Протяжная Алазанская долина, слившись в одно целое, разворачивалась до самого неба.

Солнце зашло.

Наступила минута, когда глазам, привыкшим к сочному свету, недоступны мелкие, хилые звезды. Густая тьма скрыла все, и только видна была степь, теряющаяся в нескончаемой глубине черноты. Даже нет, ее не было видно, она ощущалась кожей, влажным дыханием безграничности.

Исподволь, незаметно привыкали глаза к темноте, в которую вдруг ворвались звезды и переполнили кахетинское небо. Юркнул ветерок, задел одинокий листочек, потеребил его и устал, сник, но на подмогу угасшему ветру поспешила новая нежная воздушная волна и растормошила дремлющую листву. Засуетились слабые осенние листья, но так ласков был прохладный западный ветер, что почти безропотно подчинились ему деревья, развернулись багряны. Заколыхались огромные липы, зашелестела тысячелетняя телавская чинара. Таинственные, бесхитростные песни алазанских рощ полились со склонов Циви.

Наступившая темнота наполнила тоской глаза человека, примостившегося на гребне высокой крепостной стены. Человеку хотелось переполниться этим чувством, застыть в блаженстве одиночества, но природа была сильнее человеческого настроения, и тоска его развеялась шелестом первого листочка.

Сидел на крепостной стене человек, очарованный природой, и пел ей, весь отдаваясь этим звукам, и только когда вдыхал, чувствовал, что дыхание отделяет его от песни, и это чувство странно лишало его голос естественного очарования.

Смолкла песнь, и снова слышался только гармоничный шелест ветра, листвы, молодых рощ. Зашуршала стрекоза, укрывшаяся в пазах кладки, мерно замигал светлячок, и бог весть откуда взявшаяся гордость наполнила сердце человека, сидящего на гребне крепостной стены. Он чувствовал, как вместо недавней тоски овладевает им новая человеческая сила, которой он сознательно поддался и которая выделяла его из этой тьмы, из этого умиротворенного шелеста. Человек снова запел. Песня прибавила сил, подняла на ноги и заставила петь в полный голос. Пел человек, шелестели деревья, и только теперь, в полночь, началось в Алазанской долине полное безграничное торжество.

Всю ночь отмечал свой праздник Алаверди, подобно белому лебедю, вырвавшемуся из прибрежной рощи.

Странный переход:

«Религиозные праздники, утратив свое первоначальное значение, превратились в удобный повод для досужего времяпрепровождения разного рода хулиганов и тунеядцев».

(Из газет)

Но ведь христианские праздники, устраиваемые в Алаверди в конце сентября, тесно связаны с окончанием сельских работ и интернациональны по своей сути. Отметить этот праздник съезжаются сюда на ночное бдение дидойцы, тушины, лезгины, цовцы, изредка — чечены, всегда — кистинцы, все кахетинцы, что смогли оторваться от хозяйств, да караджальские крестьяне. Узкие арбы, переполненные детьми, пристраивают в конце ограды. Здесь же раскладываются, пьют, закусывают и, проведя так ночь, разъезжаются по домам. Только хмельные дидойцы в огромных папахах строптиво бродят между арбами.

Ночь напролет молятся, славят господа, пьют, тянут песни верующие и неверующие… Ночь проходит почти по-семейному. После бессонной ночи задолго до рассвета снаряжают арбы трудолюбивые крестьяне, впрягают лошадей и спозаранку оставляют храм.

А на их месте остаются крытые кибитки и неприкаянный, бессемейный люд. Столпотворение невероятное… Пьют с кем попало, сходятся, колобродят. Завидев пьяных хозяев, фыркают неспокойные, застоявшиеся кони. «Опохмелиться поднесите им, опохмелиться», — советуют со стороны.

Восходит солнце, незаметно растворяются ночные краски, занимается утро, ядреное, жгучее, отрадное обильным виноградникам. Наступает кахетинский день, когда солнце прямо с восхода давит на землю, стирая следы росы, и смотрит, как дымится земля.

Диковинными призраками бродят по церковному двору и за оградой подгулявшие. Деревенские «стиляги» в кургузых кепчонках, расклешенных брюках, в стоптанной от танцев обуви заносчиво косятся на темные фигуры в громоздких тулупах.

По дорогам во все стороны расползаются арбы с навесами, перегруженные честным крестьянским людом. Спешат домой после всенощной. Только бездельники да торгаши, надеющиеся поживиться, да бессильные вырваться из этого хмельного водоворота слоняются между праздничными ополовиненными столами. Греют руки барышники, привезшие из окрестных сел вино, липких, подтаявших от жары красных петушков на палочках, полосатые конфеты в обертках с бахромой, пузырящийся на солнце лимонад и прочую разную разность. Нескончаемо и бессмысленно надрывается зурна, тщетно пытаясь собрать людей. Набираются без музыки, выясняют отношения, мешая грузинскую и тюркскую речь, косноязычат, благословляют, сквернословят. И едва начинает угомоняться пьяный галдеж, как на смену задремавшим бражникам приходит толпа отоспавшихся шоферов и торгашей; с новой силой заливаются гармошка и барабан, зурна и чианури, и стоящие в несколько рядов музыканты втягивают в бесконечный танец новеньких. Те растекаются по двору, разбредаются вдоль ограды, а наиболее любопытные пробираются даже в храм. Откуда-то появляются полудеревенские девушки, которые, быть может, впервые попали в мужское общество, но силятся держаться надменно, лишь бы выглядеть соблазнительными кокетками. Полная дисгармония между танцем девушек и юношей, которых ненадолго сводит ритм, а потом вино или зной снова разобщают. Зато эта бессмыслица еще больше разжигает темперамент танца. Вяло наблюдают за танцующими и продолжают попойку так и не прилегшие за ночь гуляки.

Пляшут спекулянты, шоферы, деревенские «стиляги». Особняком, у самой ограды прилепились жаровни с навесами над ними, приткнулись арбы — закусочные на колесах, — набитые хинкали, бараниной, потрохами, самогоном, перегнанным один раз, чачей, перегнанной дважды, тугими и порожними бурдюками, странным, но органичным продолжением которых являются взору закутанные горцы — христиане и мусульмане — в тулупах, шинелях, бурках. Параллельно этому растянувшемуся на добрый километр натюрморту, отделенная от него двумя-тремя метрами пыльной дороги, бушует самозабвенная толчея под звуки зурны.

Двое — парень с маленькой головой, косая сажень в плечах, и моложавый, задорный, прекрасно сложенный старик — с утра продолжают соревнование в танце. Чуть свет начали они свой шабаш, с каждым кругом набивая карман двадцатипяти-, пятидесяти- и сторублевками. Три часа бил в ладоши окруживший их народ, вовлеченный в ритм танца. Потом ритм смялся, скомкался, жиже стали хлопки, разбрелись зрители, выдохлись музыканты. В другом месте взметнулась музыка. Но с еще большей яростью продолжали кружиться два совершенно обезумевших танцора. Подхлестнутый темперамент и разгоряченная страсть — неуемны. Изнемогающие, вошедшие в раж плясуны кружатся как заведенные, бросаются на колени, спотыкаются, падают в пыль, вскакивают, дьявольскими воплями подстегивая друг друга.

Смотришь на них — и чувствуешь какую-то странную пустоту. Вид этих, будто белены объевшихся танцоров, без зрителей, без музыки, нагоняет тоску и ироническую досаду: алавердоба — уже не алавердоба, энергичность этого древнего праздника выродилась в свою противоположность — в мертвящую инерцию. Мерзко зрелище послепраздничного похмелья. Могли ли предположить создатели этого величественного храма, что только петух со свернутой головой да овечьи ноги и голова будут валяться у иконостаса? Редки молящиеся, только кое-где по углам стыдливо затаились черные фигуры.

Ничто не воскресит алавердобу: ни приехавшие из Тбилиси и успевшие загореть в дороге экскурсанты, ни профессора, одетые по-дорожному, с уважением и едва заметной усмешкой наблюдавшие догорание праздника. На день оторвались они от научных трудов в надежде приобщиться к экзотике.

На темном фоне горцев, завернувшихся в меховые тулупы, еще ярче выглядят парни и девушки с облупившимися от загара носами. Они только что прибыли на грузовой машине. На груди у каждого значок туриста.

Приезжие прозорливо и горько чувствуют, что ничто не связывает их со встречающимися людьми. Вся эта пьяная публика представляется им частью черных рубашек, пузырящегося лимонада, подпруг, привезенных сюда на продажу в таком изобилии, что покупатели уже сыты ими по горло. Со своей стороны «аборигены» уделяют приехавшим не больше внимания, чем красным петушкам на палочках: ни один не оглянется на новеньких.

Всем верховодит бесцельная, разнузданная страсть, которая подчеркивается — как основная деталь режиссерского замысла — двумя знакомыми нам обливающимися потом танцорами, покинутыми музыкантами и зрителями. Смотрит на них герой нашего рассказа, и какой-то ком застревает в горле. Затем ли приехал он сюда, чтобы увидеть эту бессмысленную кутерьму и пьяный угар?.. Где красота грузинского танца, мужественные схватки борцов, джигитовка? Задумавшись, стоит он. Хочется ему совершить что-то такое, что расшевелит этот народ. Он тихо, беззвучно похлопывает ладонями в такт танцующим, потом перестает, улыбается, опускает голову: никому не нужна его затея.

Долго стоит на солнцепеке юноша с непокрытой головой. Перед ним по-прежнему носятся в сумасшедшем танце двое. Это уже бессмысленный бег и прыжки, юноша слышит их вопли, и досада сжимает сердце.

Внезапно откуда-то доносится что-то бодрое, жизнерадостное. Он трезвеет, улыбается удивительному зрелищу, развернувшемуся перед глазами.

На пыльной дороге сошлись в круг туристы, бьют в ладоши, поют плясовую. Две девушки увлеченно кружатся в середине хоровода. Смеются, радуются от всей души. Спешит на подмогу к танцующим только что приехавший кахетинец, бьет в ладоши, подбадривает. Круг ширится, кто-то приводит барабанщика и гармониста.

Ликует наш герой: начинается настоящий праздник, теперь прекратится, сгинет никчемная кутерьма, и выражение тупой усталости сойдет с хмельных физиономий. Светлеют пасмурные лица, будто приехавшие издалека гости вдохнули смысл в это чудовищное сборище вокруг Алаверди.

Но трезвость эта — минутная. Никому нет дела до развлечения других, и все начинается сызнова. Кутящая алавердоба напоминает бойню, замкнутую в каменном кольце. Гости рассаживаются по машинам и, разочарованные, оставляют Алаверди и алавердцев, веками притершихся друг к другу.

Юноше, романтичному от природы, тяжко наблюдать все это; он пьет вино: может быть, опьянеет, как все вокруг, может быть, увидит то, чем увлечены другие, — обнадеживающее, оправдывающее его приезд сюда. Его тело разогревает приятное тепло напитка, отдающего привкусом глиняного квеври, он беспокойно ходит среди людей, разговаривает, но никого не может заставить слушать и никого не слушает сам. А ему необходимо совершить что-то такое, что хоть на минуту перевернет этот содом, увлечет людей одним делом, одной целью, единым порывом участия. Природный инстинкт артиста — заинтересовать окружающих одной темой, одной целью — полностью овладевает им.

Словно рысенок, отправившийся на охоту, крадется Гурам к арбам, за которыми сидят и пьют тушинцы с лезгинами, слышит заплетающийся, бубнящий одно и то же голос тушинца: «А что нам еще делать, давай пропустим по одной…»

Просмотрели пьяные хозяева, как отвязал Гурам широкогрудого коня, незаметно провел его через толпу и вспрыгнул на упругую, неоседланную спину.

Он скачет вдоль пыльной дороги вверх, к лесу. Остаются позади шум и галдеж. Иноходью бежит под ним конь, овладевает всадником жажда столкновения: вот пронесется он сквозь толпу, взбудоражит людей, разбудит отупевшую страсть. Но он пока еще не думает об этом. Чувства одолевают разум. Перерезал рощу, начинается поле. Ни Алаверди, ни людей не видно отсюда. Неестественная тишина вокруг. Краем рощи ползет тоненький студеный ручей, пропадающий в глубине кустарника. Странное оцепенение овладевает одиноким всадником. Конь напился воды и, навострив уши, замер над ручьем. Ни малейшего шума не доносилось сюда. И это безмолвие пробуждает величественную симфонию неясного желания. Откуда оно возникло? Где кончится? Что свершится?.. Еще не уразумев, внимает слушатель этой многоголосой музыке, монолитной в своем звучании: единственный способ осознать ее — не шевелясь, отдаться ей. И вдруг с непостижимой, как просвист пули, быстротой врывается бог весть откуда неожиданный аккорд, руша общую гармонию, — зажужжал комар. Яро вырвался всадник из прохлады в зной полей. Комариный писк разлетелся на тончайшие дробные звоны, свистнул кнут, кругами завертелся жгучий воздух. Разгорячился всадник, вскинулся на дыбы конь, и в мгновение ока взвихрились они одним существом.

— Конь отвязался! — кричит из-за арбы пристроившийся по нужде лезгин.

— Где теперь достану такого коня, вчера на нем скачки выиграл! — сетует пьяный тушинец, бессмысленно глядя на веревку, свисающую с арбы.

— А мое седло тут, — осматривается окосевший лезгин.

— Э-э-э! Где конь? — закричал вдруг удивленный тушинец, потрясая руками. На его крик потянулись, шатаясь, несколько человек, жаждущих драки, как это всегда бывает после столь обильного возлияния…

— Куда ему деться? Может, в овраг спустился на водопой.

— Ух!

— Глаза протри, тушинец, следов не видишь, что ли?!

— Э-э-эй! Куда пропал конь?! — орет окончательно пришедший в себя тушинец. У всех разгорелась страсть погони, загалдели люди, начали угрожать кому-то, вот-вот разбегутся в поисках коня, но тут из лесу, на прямую, как струна, дорогу вырвался горский конь с незнакомым всадником. Полная злобы и азарта замерла толпа, остолбенело стоит и смотрит.

Всадник не видит толпы, издали народ кажется продолжением ограды; весь во власти неукротимого движения, седок бессилен перед разъяренным жеребцом. Гигантским белым кораблем вырастает из-за холмов прекраснейший и величественный храм Алаверди, наплывает на скачущего, как на утлую плоскодонку неожиданно выступившая из тумана громада океанского лайнера. Ничем не остановить корабль. Гурам не в силах сдержать коня. Громоздится Алаверди, словно хочет проглотить его, как вдруг бешеная сила выносит всадника в развернувшийся неожиданно простор, и на краю равнины видит он удивленные лица толпы.

С роковой быстротой исчезает белый храм.

— О-ох! — кричат вскочившие с мест, превращенные в один возглас люди. Они увидели, как сорвались в овраг, подобно каменной глыбе, конь и всадник.

— Ау-у-ах! — несется со всех сторон десятикратно усиленный рев. Невредимый всадник, вырвавшись из оврага, еще быстрее несется на толпу. Мгновенно, почти под копытами коня мелькнул острый нос женщины в черном, косы, широкие бедра девушки, застывшей в танце, зурнач с надутыми щеками, тощий барабанщик… Барабан вырвался из рук музыканта и с треском, похожим на залп, лопнул, вспоротый камнем. Подобно утесу вырастает окруженный друзьями лезгин с ярким кинжалом в руке. Прямо на него несется гулко скачущий конь.

Гурам не в силах сдержать коня, перекосившееся лицо лезгина вырастает в десятки, в сотни раз и… молниеносно отлетает в сторону.

— У-ууух! — оседает конь, в раздутые легкие которого вонзился лезгинский кинжал. На несколько мгновений взлетает Гурам, дважды перевертывается в воздухе и видит — несется за ним тот человек, мимо которого промчался конь. За ним бежит тушинец, хозяин коня. Бегут товарищи тушинца, бегут и все остальные. Теперь уже без коня мчится Гурам. Врывается в ограду храма. Мелькают перед ним пятна людских лиц, с темными провалами ртов, возникают и пропадают, словно недавно перед конным, шарахаются в стороны и, слившись, с криком устремляются в погоню. Он почти натыкается на ухмыляющуюся горбоносую морду торгаша. Сильным ударом головы отбрасывает его Гурам со своего пути. Перепрыгивает. Безудержно, совершенно потеряв рассудок, вбегает в храм. Молчание сводов оглушительнее воплей, но через мгновение криками будоражится храм до самого купола. С гиканьем травят Гурама. Около знаменитой винтовой лестницы Алаверди, перед иконой божьей матери молится, не поднимая головы, женщина. «За них помолись, мать, а я сам о себе позабочусь», — думает беспричинно обрадованный Гурам, четырьмя прыжками преодолевает двадцатиступенчатую светлую лестницу и пропадает в закоулках темных переходов. В темноте он чувствует за спиной злое сопение, топот, и странный задор и чувство удовлетворения овладевают им.

Чем выше, тем больше сужается и давит свод. Впереди — тьма, сзади — мохнатая папаха задыхающегося преследователя застит свет. Бежит Гурам по ступеням, вьющимся вверх. Грубые, писклявые, сиплые голоса преследуют его по пятам.

— Сиух, сиух! — задорно свистит Гурам назло усталым преследователям.

— Кончится лестница, поймаем! — сердито обещают ему. В вековой, пещерной тьме голоса множатся эхом, и вдруг его ослепляют яркие солнечные лучи, взметнувшиеся вверх с кахетинской земли. С разбегу замирает Гурам перед узким окном. Лестница кончилась, и он протискивается на скользкий покатый купол. Задыхающийся, он только сейчас осознает, что грозит ему. Совсем рядом сивушное дыхание преследователя, вооруженного кинжалом. Дрбриддд! — колотит он ногами по кровле купола, резко отклоняется от окна, пропуская в тоннель поток света. Перед преследователем, бежавшим в темноте, освобождается вдруг ослепительное окно, и слышатся удары катящегося предмета.

— И-уух! — в ужасе вскрикивает тот, застыв с нацеленным кинжалом. — Скатился вни-из!

Этот душераздирающий крик, повторенный тысячами других голосов, катится по ступенькам лестницы. Все разворачиваются, устремляясь вон из храма. Испуганный преследователь, словно сорвавшийся с дерева медведь, рушится по лестнице. Разыгралось куцее воображение: мерещится ему, что настигает его разгневанный святой Георгий на белом коне. «Вай!» — вопиет удирающий и в ту же секунду, поскользнувшись, катится вниз. Вскочил, несется, в ужасе взывает к богу: «Ой, Христос, спаси и помилуй!»

Какой-то танцор, запрокинувший на мгновение голову, застыл, как танцевал, встав на носки, — по карнизу купола, раскинув для равновесия руки, шел Гурам. Остановился. Стал разглядывать столпившихся внизу. Зурначи прекратили дудеть, забились молодые сердца, засуетились старики. Женщины не могут оторвать глаз от купола. Разнеслась новость: на краю крыши стоит человек и каждую минуту может сорваться. Весть эта облетела храм, хлынула за ограду, под деревья, и народ начал стекаться во двор.

— О-оу! — закричал Гурам. Толпа не шелохнулась. С такой высоты голос почти не был слышен.

Эффект был полнейший! Ему показалось, что исполнилось желание, название которому он не знал. Но сейчас же исчезла властвовавшая над ним безграничная страсть. Разуму, затуманенному буйным чувством, вернулась неожиданная ясность, и чем-то будничным успокоилась душа. Где-то снова завелась зурна, но звуки не достигали его.

Не знает Кахетии тот, кто не взбирался на хребет Цивгомбори и не наблюдал оттуда, как из алазанских прибрежных рощ взмывает Алаверди; неуемная кахетинская страсть неведома тому, кто не поднимался на Алаверди, не видел с его купола раскинувшихся до горизонта, как бы продолжающих друг друга сел, изобильных и великолепных, окруженных бесчисленными виноградниками.

Во всей этой необозримой степи не найдется и пяди земли, в которую бы извечно и по сей день не вкладывал свой труд человек, приумножая материальные и духовные богатства.

Как аккорды неведомой симфонии звучит все, что открывается взору: древние крепости и храмы, мачты электропередач и ажурные мосты, невесомые и прекрасные. Из этой гармоничной плавности вырывается одна яркая звенящая нота. Всем существом человека, вышедшего на кровлю храма, овладевает она, как сила, незнакомая его буйной восприимчивости, сила ощущения общности со всем этим грандиозным, сотворенным многовековым трудом миром. Человек задумывается: откуда это чувство и эта уверенность? И прозревает: она в нем самом, она в народе, хотя и существуют такие, что потеряли почву под ногами, не сознают наслаждения творить, не знают радости труда, не ведают, что сила страсти — в созидании, а не в наслаждении созданным.

Под ним — Алаверди, созданный титанической страстью другого, а сам он… Оставшийся на куполе улыбается, настолько никчемной кажется ему теперь его выходка. Он смотрит вниз, и тихая улыбка переходит в смех: народ разошелся, и он один на этой смертельной высоте. Удивительно плавной линией вспыхивают фонари. Только труп коня напоминает сошедшему вниз о его бессмысленном и бесцельном желании.

А электрический свет становится ярче, заполняет молчаливую Алазанскую долину, по которой идет он в сторону Алвани.


Перевод В. Федорова-Циклаури.

БАТАРЕКА ЧИНЧАРАУЛИ

Не для людских пристанищ созданы горы Хевсурети. В Тушети, Хеви, даже в Сванети отыщутся клочки равнинной земли у подножий хребтов и вдоль ущелий, и только этот край пожертвовали боги произволу отвесных пропастей и голых острых скал.

Живет здесь народ, оторванный от мира равнин, разделенный на общины: по ту сторону хребта — Архоти и Шатили, по эту — Варисахо и Бацалиго.

Даже летом затруднено общение. Только престольные или иные главные праздники соберут вместе жителей одного ущелья раза три-четыре в год. Гораздо быстрее и чаще сгоняла их в воинство весть о войне. Все остальное время уходило на борьбу одинокого человека с природой, со своеволием собственного характера, мельчайшее проявление которого укрощалось законом «уплаты коровами либо овцами», целыми кодексами юриспруденции о бескровном удовлетворении кровной мести, которое унизительным и разорительным ярмом ложилось на плечи семи поколений семьи убийцы в пользу родичей убитого. Необычайными, поистине рожденными хевсурским характером, словами завершается этот объемистый свод неписаных законов: выполнение сего обряда (подразумевается замена кровной мести выкупом коровами или овцами) — позор по хевсурскому адату. Ни один молодец, носящий расшитую крестами рубаху, не покроет себя позором, и нередко за одно убийство целый род стирали с лица земли.

Поэзия, со своими «нелогичными» страстями и несравненной драматической красотой проявления, властвует здесь над прозой. Не случайно местный фольклор, чеканный хевсурский стих как формой, так и достоинством содержания поднимается до высот мировой классики. Как правило, каждый хевсур — поэт.

Но самое прекрасное создает тот, кто глубже и достойнее других страдает, охваченный страстью недосягаемого.

Таков аул Шатили, подобный самобытному стиху, за короткое время ставший легендой.

В бытность людей, описанных в нашем рассказе, в Шатили насчитывалось до ста двадцати башен и чуть больше семей. Войной и редким миром жил этот город-государство, воздвигнутый на крайнем кордоне Грузии. Даже сегодня увидевшему его покажется, что боги Греции, покинув Олимп, переселились сюда, в этот полис, до которого никому не было дела и который никогда не напоминал широкому миру о себе.

Но шатильцы отнюдь не скупятся проявлять себя: похищают скот, мстят кровникам, затевают междоусобицы, втягивая в них самые отдаленные общины. Воевать начинают с весны, сразу после становления дорог, совершают набеги, роднятся с кистинами или хевсурами (так они называют соплеменников, себя же именуют шатилионами). До самой осенней распутицы вершат кровную месть или затаивают обиды, и вдруг с первым снегом садятся, как обезноженные.

С трудом привыкает хевсур к семье: изнуренные страдой или ожившие с окончанием летних работ женщины воркуют длинными зимними вечерами, запахом кизяка и похоти переполняется зимовавшая деревня, дымится, утоляет желания, гонит водку и пьет пиво, кутит в башнях и колобродит. Белым-бело окрест Шатили. Белы крыши башен, только валунные стены, со зловещей неприкосновенностью вросшие в голые скалы, да переплетенные лестницы темны до черноты.

Мужчины устают от зимнего безделья, домашние работы их не касаются; целыми днями слоняются они по соседям, пьют да шумно разбирают подробности междоусобиц.

На самой вершине этого зазимовавшего гранитного лабиринта живет Батарека Чинчараули. Пусты огромные залы его башни. Безвыходно валяется он целыми днями с женой или глушит первач, сидя по-турецки на тулупе, брошенном на сено. Сколько раз присылали за ним родичи, приглашая разделить хлеб-соль, посидеть за столом, разобраться в неясных делах кровной мести. «Бабу пришлю трепаться с вами», — буркнет в ответ Батарека, даже не повернув головы. Никак не притерпится он к зимнему безделью. В Панкиси надо кое-кому отомстить, в Омало у него украли седло, выложенное серебром, десятикратно больше задолжал он другим, и нет ему покоя, заточенному в четырех стенах. Такие лавины надвинулись в эту зиму, такие снега, в соседнюю деревню не пробьешься. Осмелели туры, спустились с вершин, бродят под самыми окнами. Зубами скрипит Батарека. Оброс бородой, ощетинился норовом.

Не сыскать нежных фиалок у подножия скал, не собирать черники по склонам, толстым слоем укрыли их снега, и метет его, наметает. Под самой кровлей башни устроилась на тулупах Мзия — тринадцатилетняя дочь Батареки. Глядит она в узкое оконце днем, когда каждая снежинка на виду, ночью, когда синеют сугробы, узкими точеными пальцами гладит щеки, с утра до полудня прибирает без зеркала волосы. Лицо ее — одни удивленные сияющие глаза; никого нет рядом, и где-то в глубине души приятно ощущать телу Мзии свое совершенство.

Все вокруг нее влюблено: корявая булыжная стена — безмолвно, хмуро и скрытно, огромный кованый сундук по-купечески лукаво соблазняет девушку богатством, никогда не покидавшие ножен сабли рубятся из-за нее, высекая искры, — нескончаемую любовь сулит им сердце девушки. Но только широкому овчинному тулупу, в который зарывается она, дозволено ласкать ее тело; припав губами к шерсти, вдыхает в него Мзия свои желания. С головой накрывается овчинным одеялом, под которым видится ей целый мир: мужчины, башни, отары, стычки и она сама. У нее, как и у всех хевсурских детей, четыре имени. После Мзии она особенно любит Тамар — имя грузинских женщин и ненавидит два остальных — Бубу и Сандуа. Они, сами еще ничего не ведая в жизни, шепчут ей о тяжкой доле замужней женщины. Поразительно, какими судьбами занесло эту девушку в шатильскую башню; она не приспособлена к труду, душа ее не лежит сеять, жать, прибирать в доме, месить тесто. Бродит она по лестницам, безгранично влюбленная в себя, и настолько заворожена этим чувством, что не может выразить его в одном слове. Когда она ступает по лестнице, ей кажется, что предыдущая ступенька влюблена в нее сильнее, нежели та, на которую поднялась сейчас. Как осиротевший олененок, прекрасна, беспомощна и пуглива ее любовь. Она настолько погружена в это чувство, что не может думать ни о чем другом. Целыми днями, завернувшись в тулуп, просиживает у оконца эта аристократка, волею судеб явившаяся на свет в шатильской башне, сидит она и ждет… Ее ожидание не обмануто, во всем является ей «он»; огромные сияющие глаза с длинными, удивленными ресницами не обойдут самый незначительный предмет, не одарив его любовью.

Мзия почти не знакома с односельчанами, не знает, что за люди ее родители. Необычайно монолитным видится ей окружающий мир. Стоит с ней заговорить — она ответит так же естественно и охотно, как проводит время в одиночестве под самой крышей башни. Ничто не расчленяет ее рассудок и тело. Ничто не отторгает ее от той легенды, которой внимает она, засыпая, которая живет в ней во сне и наяву.

Это легенда о юноше — охотнике на туров, который разгневал Очопинтре — лесного бога и был наказан. Заговорил бог зверье. От рождения не был способен охотник на иное ремесло, бродит по горам, но лишь завидит на уступах серну или тура, как тут же сгинут они; днями и ночами мечется он от хребта к хребту, в жару и снег, в грозу и дожди, но тщетны его искания. Извелся юноша, пал духом, не устает молиться, чтобы простилось ему.

Смилостивился Очопинтре, ибо ничем иным не мог успокоиться этот охотник. Снова попадается дичь, вдоволь запасся он мясом, запела душа его. Но прежде чем простить, взял с него бог клятву — не убивать оленя, иначе нашлет на него лютую казнь. В самом сердце хранил охотник наказ Очопинтре, помнил его, когда преследовал тура, когда настигал джейрана, когда поражал стрелой серну. Обильна была добыча, часть убоины приносил он в жертву лесному божеству и каждый раз клялся, что не нарушит наказа. Скалы раздвигались перед ним, обвалы уползали вспять, открывая дороги, реки сужались, позволяя перепрыгнуть их. Неисчислимыми были его трофеи, но ни на минуту не забывал он о зароке не убивать оленя.

И вот однажды под вечер, когда солнце покидало ущелье, а сумерки накрыли убитого тура, брошенного у потухших углей перед алтарем, лучи заходящего светила легли вдоль отрогов и красотой своей ослепили охотника. По изломам хребта погнался он за оленем, выбежавшим из теснины. Всю ночь гнал его, забыв обо всем на свете, и к утру настиг. На натянутый лук, готовый пустить стрелу, вместе с первыми лучами солнца упал и взгляд Очопинтре.

Лук выпал из руки клятвопреступника, окаменела согнутая шуйца, сжимавшая тетиву, вырвались из плоти жилы, натянувшись между плечом и предплечьем, словно струны арфы; тело срослось с конем, чтобы не в силах был он остановить бег, преследуя зверя и терзался еще отчаянней, лишенный возможности убивать. И только правая рука по-прежнему служила ему: он ударял ею по жилам, превращенным в струны, и пел, ибо ничего не умел он, кроме как охотиться, и тем выражал свою муку, которая заставляла струны вторить его песне.

Насилу приспособился к семейной жизни Батарека Чинчараули. Слегла жена — сам взялся за стряпню. Прибрал в доме, выдубил овчины и два тулупа, смазал сабли, открыл котлы с пивом, собираясь созвать соседей. Перетряхнул уложенный сундук, выбрал пестрые рубахи, сложил их отдельно. Весь пыл вложил в семейные заботы, отогрелся семьей, отошел немного, приглянулось ему бабье дело: ни одного угла не оставил, не переворошив. На третий день добрался до самого верха.

Нежный от природы, разбойничьи угрюм в делах и повадках Батарека Чинчараули. Пристально, гневно обвел взором паутину, свисавшую с потолка и цеплявшуюся за волосы. Запутался ногами в разбросанных вещах, в упор уставился на дочь обуреваемый хозяйственными заботами мужчина. Так, бывало, злился на ленивого подручного во время стрижки овец.

Чем-то богаче стала поэзия Мзии, глаза ее просияли, увидев отца. Растаяло сердце Батареки, но он насупился еще жестче, стараясь скрыть свою нежность; вместе с невольной слабостью тоска и злость, накопившиеся от зимнего безделья, навалились на сердце, и он взревел:

— Ты почему матери не поможешь, калау[11]?!

С ласковой улыбкой приблизилась к нему Мзия, она не подумала притвориться пристыженной и потупить глаза, настолько права была перед самой собой, что отцовское обвинение ничего не говорило ей. Батарека словно проникся правотой дочери, понял, сколь никчемны его хлопоты по дому, и устыдился перед Мзией за свое пустое рвение.

Свою растерянность он выразил так:

— Калау!

— А?

— На что ты пригодна, бездельница!

— Отец.

— Хвороба тебя забери! — гремел мужчина.

Мзии не хотелось понимать слова отца, и она тоскливо отвернулась к окну.

Едва дочь отвела глаза, как Батарека пришел в себя, подвернулась возможность излить злость, которую он почувствовал при виде нерадивой дочери. Эту злость родило ощущение вины, к которой он не был причастен и загладить которую не мог. Восставший неизвестно против чего, захлестнутый бешенством, он вложил все свои чувства в пощечину и, ругаясь, скатился по лестнице.

На другой день он никак не мог заставить себя подняться наверх и послал больную жену отнести дочери обед. Посреди комнаты, над потухшим очагом, на спускавшейся с потолка очажной цепи повесилась Мзия — дочь Батареки Чинчараули.


Перевод В. Федорова-Циклаури.

Загрузка...