РЕВАЗ ИНАНИШВИЛИ

РТВЕЛИ[12]

Опишу тебе ртвели, причем сделаю это с огромным удовольствием, с улыбкой от первого и до последнего слова.

У Натэлы есть брат, на целых девять лет младше нее, только что вернувшийся из армии смуглый Жерар Филипп. Его жесткие коротко остриженные волосы так густы, что в них не запустишь даже пальцев. Встретившись с тобой взглядом, он отводит глаза и смущенно улыбается. (Я хорошо излагаю?) А когда он что-нибудь подбирает с земли, наклоняется так упруго и гибко, что кажется — вот подхватит свою находку и со свистом зашвырнет невесть куда.

Только мы приехали, меня сразу повели в марани, старый, прохладный с деревянными опорами и выстланным кирпичом полом. Этот Жерар Филипп (настоящее его имя Зураб, но ты знаешь, что мне не доставляет удовольствия произносить это имя) встретил нас в квеври — врытом в землю огромном кувшине, освещенный пламенем свечи и красноватым отсветом глиняных стенок… На нем не было ничего, кроме синих плавок. В левой руке он держал маленькую сковородку с зажженной свечой, в правой — обмотанную тряпьем палку, правая была поднята чуть выше; коленопреклоненный, как в молитве, он законопачивал квеври. Ты, верно, не знаешь, как конопатят квеври: на козьем жиру варят чистую, просеянную через сито золу, варят обстоятельно, долго и горячим загустевшим варевом промазывают все подозрительные трещинки и лучики. Догадалась, для чего это делается? Чтобы из кувшина не утекло вино. Этот смуглый Жерар Филипп снизу глянул на нас и при свете свечи улыбнулся своей доброй детской улыбкой. Натэла заахала и засюсюкала над ним, как над маленьким:

— Ах, ты мой хорошенький, ах, мой родненький!.. — Жерар Филипп смутился и передернул плечами, как от холодных брызг — при этом его мышцы затрепыхались, как птенцы в гнезде. Он ближе наклонился к красноватой стенке кувшина и продолжал заниматься своим делом.

От резкого перехода с желтого солнечного сияния в сумрак марани я точно оторопела и потерянно озиралась. Меня слегка знобило, как от холода. Казалось, я попала к язычникам. И этот врытый в землю огромный кувшин, дышащий запахом вина и воска, и голый юноша в нем словно находились в далеком прошлом, где исполнялся какой-то сакральный ритуал. Это впечатление усиливалось тем, что полки вдоль стен были уставлены черными закопченными кувшинами всех размеров, на закопченных стенах висели старинный винодельческий инвентарь и крестьянские орудия: плуги, серпы, черпаки, скребки, пила; опорный столб посреди марани и матицу украшали изображения коров и быков; за распахнутыми дверями, на припеке, весь облитый солнцем, стоял большой красный петух — Ку-ка-реку! — крикнул он, словно удивившись мне; кувшин гулко откликнулся на его крик, мы весело расхохотались, и все дальнейшее я видела как бы сквозь туман этого первого впечатления.

А видеть было что!

Пришел отец Натэлы, тоже густоволосый, сильный и подвижный мужчина. Пока мы с Натэлой угощались, отец с сыном, с Жерар Филиппом, стащили из-под кровли плетенки-годори — огромные, старые, каждый чуть не с человека ростом, опрокинули их под тутовым деревом, возле опрятного стога, взяли толстые прутья и принялись лупить по плетенкам. Если и пристала к ним какая пыль или грязь, ее сперва выбили палками, потом водой окатили и смыли все.

Вечером отец Натэлы привел козу — длиннобородую, большерогую, косоглазую, тоже какого-то языческого вида. Ее привязали к тутовому дереву, с тем чтобы завтра зарезать. Коза стояла, расставив ноги, упрямо опустив голову, и быстро-быстро шевелила губами, словно знала, что ее ждет, и повторяла какие-то ведьмачьи заклинания.

Пришли из стада спокойная корова и красивая нетель. У опрятного стога сидела черная дворняга и, довольная, озиралась. В сгустившихся сумерках прилетела сова и села на тутовое дерево.

Мы ужинали на веранде. Мать Натэлы с тайной гордостью выложила на стол длинные — с локоть домашние хлебцы; отец Натэлы нарезал продолговатыми кусками пахучий тушинский сыр, наполнил стаканы; когда он говорил тосты, с его лица не сходила улыбка. А на тутовом дереве сидела сова и время от времени гукала.

Зураб не стал дожидаться окончания ужина, вынес из дому двухстволку, перевесил через плечо, с детски-застенчивой улыбкой попрощался с нами и ушел в виноградник — охранять созревший виноград. Я знаю, ты сочтешь меня за глупую, но мне все-таки показалось, что не за тем он шел в виноградник: придет, сядет, станет тихонько насвистывать, и выйдет из темноты на свист горячая, как уголек, белозубая колдовка, сядет ему на колени и всю ночь напролет будут целоваться и ласкать друг друга — сильные и молодые.

Мы с Натэлой легли спать на веранде под вьющимися вдоль карниза побегами лозы-ркацители. На чистое небо выкатилась луна. Теперь на небе была луна, на дереве гукала сова и корова спокойно вздыхала в хлеву. Тишина стояла удивительная, ни один лист не шелохнулся, и все-таки мне не спалось. Заголосили по селу петухи, потом еще раз заголосили, и наконец я кое-как уснула.

Проснулась как умытая родниковой водой. К утру так похолодало, что я видела свое дыхание. У меня не было с собой ничего теплого, пришлось натянуть Натэлин свитер. Он был мал, не налезал. Натэла смотрела на мои мучения и умирала от смеха.

Отец Натэлы и Зураб, Жерар Филипп, к этому времени уже зарезали козу, подвесили вниз головой к ветке тутового дерева и даже успели ободрать. Мать Натэлы несла к дому большую миску с внутренностями. Зураб стоял на табурете и приколачивал к тутовому дереву козьи рога.

— А это зачем? — спросила я.

— Да так, — с обычной застенчивостью улыбнулся Зураб. Он прибил рога, спрыгнул с табурета и снизу разглядывал свою работу.

Корова и нетель ушли со стадом. Собака терзала красную кость.

— Та-ак, теперь котел поглубже да огонь пожарче, — с какой-то непонятной, заговорщицкой улыбкой проговорил отец Натэлы и повторил, ухмыляясь: — Хороший котел, побольше луку, побольше перцу, потом доброе вино, и…

Натэла состроила недовольную гримаску. Я поинтересовалась, чем вызвано ее недовольство. Она отвела меня в сторонку и с той же заговорщицкой улыбкой, что и отец, объяснила; оказывается, козлятина сильно действует в известном смысле как на мужчин, так и на женщин. О, эти сонные кахетинцы! Какие улыбки стелют они, стоит хоть чуточку приблизиться к чему-нибудь такому! Зураб орудовал с охотой и готовностью, убедившей меня в справедливости ночных предположений, — какая уж тут охрана виноградника!

Приехали еще гости — мужчины, женщины, дети. Машины и люди появились и в других дворах. Стало, шумно, многолюдно. Мы наскоро перекусили и отправились в виноградники, кто на машинах, а кто пешком.

Пока шли по проселочной, Натэла окликала работавших в виноградниках.

— Удачи и урожая вашему ртвели!

— Дай тебе бог, Натэла! И вам желаем щедрого урожая! Отведайте-ка нашего винограду!

— Так ведь и мы виноград собирать идем, люди!

— Наш — совсем другое дело. У нашего — особый вкус! — и протягивали отборные гроздья.

Несколько раз нам вслед прицокивали языками и восклицали с завистью:

— Благо вашему винограднику! Благо!

— Чего это они? — не поняла я.

— Щедрая, говорят, у вас гостья, богатая, — улыбнулась Натэла. — Это они на твою полноту намекают.

— Лучше над собой посмейтесь, — огрызнулась я.

Взошло солнце. И знаешь, откуда оно взошло? Над селом высится гора, вершина у той горы, как раздвоенная седловина, в той седловине зеленый распад. И вот из сочных трав в зеленом распаде выкатилось прохладное, но необыкновенно красивое солнце осени.

Приступили к сбору. Здесь виноградники такие — и к слову сказать, мне это очень нравится: в основном, разумеется, лоза, но среди виноградных лоз стоят персиковые деревья, а кое-где и груши, и яблоки. В междурядьях сажают фасоль, огурцы и даже разную зелень. Виноградник Натэлы отличается еще тем, что расположен выше всех на взгорке. Поодаль тут и там разбросаны деревья — бук, граб, ясень. Выйдешь из виноградника, встанешь на край взгорка и смотришь на другие виноградники, на всю раскинувшуюся перед тобой долину в серебристой дымке. В воздухе протянуты тоненькие сверкающие паутинки.

Разобрали корзины и ведра. Мы с Натэлой работали рядом. Срезали изогнутыми садовыми ножами подернутые инеем тяжелые плотные гроздья саперави и складывали в корзину. Чуть влажная земля приятно пружинила под ногами. Стоило нам наполнить корзину, как тут же появлялся красавчик Зураб, подхватывал корзину и мигом опорожнял в выстроившиеся в арбе годори[13].

После утреннего холодка солнце ласкало нас, точно искупало свою вину. Всем было весело, и взрослым, и детям, и гостям, и хозяевам.

Постепенно становилось жарко. Я стянула свитер и осталась в платье с короткими рукавами. Когда я возвращалась назад, к виноградным лозам, из соседнего виноградника опять донеслось поцокивание и сокрушенно-завистливое:

— Благо вашему винограднику, благо!

Я невольно спрятала свои голые руки в листья лозы. Наши взглянули на меня и засмеялись, блестя глазами, и, смеясь, продолжали работать.

— Сегодня кончаем! Надо сегодня кончать!

Все спешат. В междурядьях слышны гомон, смех и шушуканье, но работа спорится.

К трем часам ненадолго присаживаемся пообедать. Наш обед: жаренный на обрезках виноградной лозы шашлык из козлятины — он лежал на больших капустных листьях, круглые твердые помидоры, поздние огурцы и вино. Я несмело брала куски шашлыка, на что женщины весело заливались.

После обеда опять навалились на работу:

— Ну-ка, живее! Давай! Не зевай!..

Дети разбежались и теперь галдели где-то ниже по склону. Зато родители Натэлы освободились для сбора винограда: стоило полюбоваться, как ловко они срезали ножницами большие гроздья. Мы старались не отставать, подбадривали и подзадоривали друг друга.

Целый стакан красного вина, горячее солнце, азарт работы — и когда я наконец решилась глянуть на себя в карманное зеркальце, я ужаснулась: самая ядреная деревенская молодка позавидовала бы моему румянцу. Обессиленная, я ненадолго присела, потом опять встала и до самого вечера ни разу не передохнула.

Близился вечер. То из одного, то из другого виноградника долетали взрывы веселых возгласов. Это значило, что там пошабашили. У нас тоже дело близилось к концу. Закатилось солнце, и мы закончили вместе с ним. Пятнадцать плетенок-годори стояли наполненные, как говорится, под завязку.

Я уже знала, что произойдет после ртвели, когда срежут последнюю гроздь: одна из женщин — самая цветущая и полная, ляжет в междурядьях под лозой, вернее мужчина повалит ее, чтобы на следующий год виноградник плодоносил большими гроздьями, тугими и плотными, как та женщина. Но кто она будет, эта женщина? Я была уверена, что как гостью меня не тронут. Тем более что среди родственниц Натэлы две, если не три, были, явно полнее меня. Но вот ушла из междурядьев одна из них, принялась поправлять волосы. За ней другая. У нас с Натэлой остались неубранными только две лозы. Показался Зураб, взмокший от пота, уработавшийся Жерар Филипп, заглянул в нашу корзину — ждет, пока мы обшарим последнюю лозу. Все — обобрали, срезали.

— Шабаш! — сказала Натэла и расправила плечи.

Я думала, что этот застенчивый, как девушка, красавец, наклонился за корзиной, а он, не разгибаясь, шагнул ко мне, выпрямился, просиял разок, правую руку по-крестьянски неторопливо занес мне за плечо, левую упер в бок — я только почувствовала, как ветерок пробежал по ногам.

— Такие же тугие и сладкие! Такие же щедрые! — Он на секунду прижал меня, мягко уложенную, к земле и под общий смех и возгласы одобрения исчез в зарослях винограда.

А со мной что-то случилось. Я не сразу поднялась. Натруженные руки и грудь тонко-тонко звенели. Словно стая жаворонков выпорхнула из моей груди и прянула в небо. Я слушала их звон. Потом вскочила и, давясь от смеха, бросилась под гору.

Вот какой ртвели у этих чертовых кахетинцев!

И теперь я нетерпеливо жду следующего урожая. Хочу увидеть, какие гроздья нальются в моем винограднике. Ведь это будут первые плоды моей жизни, мой первый урожай, и очень хочется, чтобы он уродился богатый и щедрый.

В этот раз пропустите нас во главу стола, стройненькие и воздушные. Позвольте и нам разок высказаться!..

Не знаю, когда в ту ночь улетела сова. И гукала ли она, сидя на старом тутовом дереве…


Перевод А. Эбаноидзе.

КРАСАВИЦА

— Э, нет, так не пойдет, мы — садзериановские, волки ущелья, у нас от третьего не отбояришься.

Третий, как водится, потянул за собой четвертый. «Так и перебрать недолго, бог троицу любит», — Датико отрезал окорока, положил на кусок хлеба, целиком отправил в рот и, широко шагая, пошел к коню. Дойдя до него, обернулся, продевая руку в ременную петлю плети:

— Там желтинник попадется вам, высокий такой, смотрите, не попортьте.

«Волки ущелья» тоже потянулись из-за стола. Рябой Шалико выщипывал репейник из брючины, Андриа, держа стакан на весу, подбивал криворотого парня лить туда водку из кувшина. Налили, перелили — ух-ху-хо! — Андриа засеменил к Датико, стараясь хоть сейчас не расплескать. Датико отвязал коня, закинул за холку уздечку и легко вскочил в седло. Конь, ощутив тяжесть седока, вознамерился было рвануться, но Датико осадил его, и тот, уминая копытами траву, прошелся кругом. Шатающийся Андриа высоко поднимал стакан, опасливо сторонясь коня.

— Всего один, Датико, последний, за курдгелаурскую молодку!

Никто и знать-то не знал, что это за курдгелаурская молодка, в честь которой они, кухельские забияки, должны выпить венчальную здравицу. Датико сердечно улыбнулся, душа, дескать, не принимает, и снова попросил:

— Вы уж не огорчайте меня, ребята!

— Мы же не младенцы, Датико!

— Ладно, сами понимаете! — ударил пятками коня и направил по тропе.

Некоторое время ехал, пригнувшись к самой луке, — разросшиеся ветви нависали над просекой, потом они разошлись, открывая небо. Конь с ходу взял подъем, зацокал по гребню горы, забрал влево, переступил пару раз, словно разминался, и остановился: нет, не Датико придержал его, сам остановился. Сейчас силуэт коня и всадника как будто колебался на фоне мглистого небосвода.

Внизу, за обвалом каменных глыб, заросших грабником, можжевельником и мелкорослым дубняком, струилась по камням чистая зеленоватая река, и от этой реки до хребта противоположной горы, вернее, от этой до той горы лежала обширная котловина, заполненная прозрачным сентябрьским воздухом и теплыми лучами солнца. Стрекозы не шуршали в неподвижном воздухе, шум реки не поднимался сюда. «Не божий ли это сон?» — вслух подумал Датико, покручивая плетью, конь звякнул подковой о камень и, напрягая ноги, пошел вниз.

Всадник в черной рубахе, на прекрасном коне, успевший трижды приложиться к водке, ощущал себя хозяином этого мира и блаженно напевал, спускаясь по склону:

Гей ты, ворон ненасытный,

Подавись моим ты прахом.

Мне ль тебя бояться, падаль,

Лучше ты умри со страху.

На склоне припекало. На горячих камнях нежились серые горные ящерицы, которые, оглядываясь, ускользали прочь, едва конь приближался к ним. Раздувая ноздри, бежал конь прямо туда, где что-нибудь привлекало его, то ли ящерицы, то ли их стремительное движение, и встревоженно фыркал. Вскоре послышался шум воды. «Выйду на берег и напою», — решил Датико. Запруженная река негромко плескалась. Отсюда чувствовалось, что по весне голыши обросли слизью, и вода мягко перекатывалась по ним. Ему и самому захотелось напиться. Когда миновали крутояр, Датико свернул коня с тропы, остановил перед утесом, спешился и, ведя коня в поводу, вышел к прозрачному ерику. Конь даже не посмотрел на воду. Датико, успевший хорошо изучить его норов, сел на валун, снял шапку и, зачерпнув ладонью воды, намочил волосы и обтер лицо.

Он сидел и улыбался. И вчера, и на прошлой неделе обходил эти места, но сейчас любовался ими, словно вернулся после долгой отлучки. Ему казалось, что природа, как он сам, пребывает в блаженной отрешенности, сладко щурится, и в жилах ее так же мягко и истомно пульсирует подогретая выпивкой кровь.

Он собирался еще раз нагнуться к воде, как снизу на тот берег поднялась черная парадная «Волга». Земля, словно морская гладь, покачивала машину, бережно приподнимая и столь же бережно опуская ее. У самой воды машина затормозила. Из нее вышли четверо, длинные и плоские, как тени, кабы не их чересчур пестрая одежда. Датико тотчас же догадался, что одна из них — женщина. Догадался, присмотревшись, как она стоит, догадался по какому-то необычному свету, исходившему от нее, хотя она тоже вырядилась в брюки. Несколько разойдясь, приезжие нагибались, разводили руками, временами обрывки слов долетали до Датико. Потом они снова убрались в машину. Машина тронулась, держась вверх по течению. Журчанье воды заглушало рокот мотора, «Волга» беззвучно ползла по берегу. Они проехали прямо против Датико. Здесь река сворачивала. С той стороны в нее впадал узкий рукав, и в месте слияния крутился искрящийся водоворот. Тут все четверо снова вылезли. Одна из них была женщиной, стройной, лучезарной женщиной. Они переговаривались, смеясь. «Купаться приехали… Интересно, и девушка будет купаться?.. А, и она тоже?..»

Конь уже напился и, вытягивая опущенную шею, щипал пробившуюся между камнями траву. «Хоть бы одним глазком поглядеть на нее…» Женщина обернулась в сторону Датико, потянулась, откинула со лба золотистые, озаренные солнцем волосы, как-то очень мягко нагнулась, подняла камешек и бросила в воду. Парни погрозили ей. Она засмеялась и отступила на несколько шагов. Волосы снова упали на лицо, они отражали солнечный свет и были изумительны, эти волосы, настоящий ореол. «Истинно, русалка, как говаривали в старину, — залюбовался Датико. — Однако мне пора. Разок бы взглянуть на нее, потом и умереть не жалко…» Сами собой пришли на память стихи: «Только раз вздохнул я, трижды… трижды вздрогнула земля». Он протянул руку и погладил коня по ушам. Конь фыркнул, тыча губами в грудь Датико. «Что, и тебе неохота уходить?» Он оглянулся напоследок, конечно же, на девушку. «Что такое?» Парни уже разделись и сидели на корточках, возясь с каким-то предметом. «Никак динамит ладят бросать?» — словно током ударило Датико. Он быстро отвел коня к утесу, намотал уздечку на корень трухлявого осинового комля, принесенного рекой, подтянул голенища, сложил плеть вдвое и направился к водовороту. Парни встали. Один в самом деле держал динамитный брикет, а двое остальных, наставляя его, постепенно отступали. Чуть дальше, позади их, словно факел, светилась та женщина. Датико подошел к водовороту и, махая плетью, крикнул:

— Не бросай!

Парень не расслышал, шагнул к воде, вынул изо рта папиросу и, повернувшись ухом к Датико, спросил:

— Что-о? Что надо?

— Не бросай!

— Почему?

— Потому что запрещено!

— Что, что?

— Запрещено, говорю!

Парень рассмеялся:

— Лучше скажи, что разрешено?

— Не знаю, а глушить запрещено.

— Шагай своей дорогой, милый, кто тебя спрашивает?

— Как это, кто?! Я здешний лесник.

— Охо-хо! Лесник! Откуда здесь такие прыткие лесники выискались?

«Чего я с ним попусту препираюсь?»

— Не бросай, говорю, и кончено!

Державшиеся поодаль парни и девушка теперь подошли и спрашивали приятеля, чего, мол, он прицепился? Тот объяснил. Они в удивленье всплеснули руками и загалдели. Девушка стояла, ни дать ни взять, неодолимый соблазн, с интересом разглядывая его голубыми, затененными ресницами глазами, а белые зубы ее сверкали так, что оторопь брала. Какой дивной была она в этот миг. В тонкой, загорелой руке, на маленькой ладони держала она голубоватый камень, величиной с яблоко, и, подбрасывая, играла им.

Датико мужским чутьем угадал, что понравился ей.

— Эй, ты! — кричал один из парней. — Мы таких лесников видали-перевидали!

Датико побагровел, до боли в пальцах стиснул рукоять плети. «И ребята, как на подбор, черти!» — Не бросай, говорю!

— Нет, я брошу, а ты торчи там!

Теперь динамит держал поджарый, мускулистый и волосатый парень. Он взял у приятеля папиросу, поправил шнур заряда, затянулся и махнул товарищам рукой, чтобы отошли. Они медленно, ухмыляясь, пятились назад, с ними и улыбающаяся девушка. Датико снова обожгли только что сказанные обидные слова. «Посмотрим, каких вы видали…» Он уже стоял посреди водоворота, по грудь в воде и, потрясая плетью, кричал:

— А ну, кидай, кидай!

Парень с динамитом сразу расслаб, улыбка его угасла, он подался вперед, с любопытством разглядывая человека, торчащего посреди реки. Подбежали и остальные. Восхищенными глазами смотрела на него девушка, держа на отлете напряженную руку с камнем.

— Дурак ты или кто? Чего прилип, вали отсюда, не доводи нас!

Однако в голосе его улавливалось беспокойство, и на душе Датико полегчало. Двумя прыжками взлетел он на берег, притопнул сапогами, полными воды, протянул руку и, как можно покладистее, сказал:

— Отдай-ка лучше динамит.

Сухожильный парень спрятал снаряд за спину и попятился боком, словно собираясь задать стрекача. Датико шагнул к нему, но в этот миг парень нагнулся, копнул рукой и изо всей силы плеснул в лицо Датико пригоршней песка. Послышался возглас девушки — Ах! Датико хотел обернуться и посмотреть, что там происходит, но тут что-то с треском ударило его в затылок…

Шагнувшая вперед женщина еще была в движении, рука ее стремительно падала вниз, а полные ужаса глаза готовы были выскочить из орбит.


Когда Датико очнулся, он долго не мог сообразить, где он и что с ним. Перед глазами мелькали какие-то черно-красные стружки. Потом вспомнил все. Попробовал подняться, но едва оторвал голову от земли, как снова упал. «Я же ничком грохнулся, кто же меня на спину перевернул?» Он потрогал левой рукой затылок. Крови не было, и это немного успокоило. Он снова приподнялся, превозмог себя и сел. Берег был пуст — ни машины, ни ее хозяев. «Что я им сделал, чуть не убили…» В затылок будто влили расплавленный свинец. Он снова провел по нему рукой и нащупал здоровенную шишку. На том берегу стоял конь и смотрел в сторону Датико. Датико попробовал встать на ноги — куда там? «Убила меня эта сучка!» Он горько скривился: «За что?»

Дурнота навалилась на него, он вздрогнул, стало так стыдно, словно та красавица все еще не сводила с него глаз. С трудом дополз он до воды и свалился в реку. В голове прояснилось. Шлепая по-собачьи, выкарабкался он на тот берег, неуверенней пьяного, добрел до коня, ухватился за седло. Теперь бы сесть… но это не так беспокоило. Рано или поздно он все равно заберется в седло — не на того напали. Сейчас ему хотелось понять, отчего же все так обернулось? «За что?» Он уткнулся лбом в подушку седла. «За что она меня так угостила?» Рукой помог он левой ноге всунуться в стремя, передохнул, собрался с силами, подтянулся и вскарабкался в седло. И только тогда спохватился, что забыл отвязать коня. Он улыбнулся еще горше, прилег на холку, дотянулся до уздечки, дернул, вырвал ее вместе с куском трухлявого корня, и конь понес его. Датико мотало в седле. Мокрый, с прилипшими ко лбу волосами, он временами кривился в улыбке и повторял: «Вот тебе и красавица! Познакомился, брат!» Встряхивал головой, ощущая всякий раз боль в затылке, и горько щерился:

— Ух, вашу мать…


Перевод В. Федорова-Циклаури.

ЗАВЕЩАНИЕ

То, что я сейчас пишу, — пишу, дети мои, не для вас. Вас, и сыновей, и дочерей, я, живой человек, всей душой того желавший, вразумить не смог; так что ж вам этот клочок бумаги… Пишу это для внуков и правнуков. Пусть знают то, что я хочу рассказать; пригодится им это когда-нибудь — хорошо, а нет — так завещание человека не убивает, не калечит, стало быть, и мне оно не повредит — ни мне, ни вам, никому. Пусть останется — в расход оно вас не введет, пошлины за него не платить…

Одна только у меня к вам маленькая просьба, и уж ее-то вы должны исполнить: не выбрасывайте этих моих писаний в мусор, сберегите их — вот ведь сохраняете же вы квитанции за электричество; ну и положите туда, где эти квитанции хранятся… Или туда, где школьные табеля детей лежат. И на том спасибо, что желание человека исполните, а то, глядишь, и впрямь бог на небесах есть, кто его знает, так ведь перед ним негоже с пустыми руками являться.

Начну с того, что я грузин, пшав; грузины у меня и отец, и мать, отец — Годжелашвили, мать — Потолашвили. Дед мой со стороны отца, Гамихарди его звали, дружил, оказывается, очень с Важа Пшавела. Отец, бывало, говорил мне: «Да ведь и ты, мальчуган, должен Важу помнить, как же не помнишь: позади нашего дома, у бука Хтисо, мы мишень поставили и стреляли лежа — я, отец и дядя мой, брат матери, ну, и Важа там был, сидел рядышком, потом вскинул ружье да и сбил мишень!» Когда я маленький был, всегда отвечал: как же, дескать, прекрасно все помню, однако сейчас признаюсь — не помню я того дня. Все это я знаю из рассказов отца и дядюшек. А на самом деле хорошо я помню вот что: когда Важа Пшавела умер, мне было чуть побольше пяти лет, а там, где сейчас хлев поставили, у нас был сарай, так вот, отец стоял чуть поодаль от сарая, он, кажется, и привез эту весть, а дедушка как раз выходил из сарая, доску нес молотильную. Дедушка, как услыхал о смерти Важа, так грохнул эту доску оземь, что доска — пополам и кремни во все стороны брызнули.

Бабушка моя из семьи Пхиклиашвили, матери Важа Пшавела родней доводилась. Важа ведь писал о своей матери, жалостливая она женщина была, и бабка моя была такая же. Встретит какого-нибудь бедолагу и плачет потом дома: горе мне, несчастной, как помочь этим горемыкам! Затеплит, бывало, свечу и молит богородицу: пречистая дева, сосцами твоими заклинаю тебя, — так она молилась, — помоги пострадавшим за грехи наши! Попадется ей змея с перебитым хребтом, возьмет, положит ее за пазуху, и змея та уж не кусалась… Умела она играть на пандури, стихи складывать. Возьмет пандури, заиграет и начнет под музыку сказывать: «кто тебя, гора высокая, застудил ветрами снежными!..» Каменное надо было иметь сердце, чтобы слезы на глаза не навернулись. Играть на пандури и петь умела и сестра дедушкина, Мариам, да только сравниться с моей рыжеволосой бабушкой Пхиклиашвили никто не мог — ни Мариам, ни другой кто.

Да и отцу моему, Габо, Габриэлу, было много дано от бога. Окончил он лишь двухклассную школу здесь, у нас, в Тианети, но если бы вы только видели, как он по-русски писал, диву бы дались. Он тоже играл на пандури и напевал стихи под музыку. Иногда гордо поглаживал рукой шею — мы, мол, с Важа боролись, — в шутку, ясное дело, — так до сих пор вот здесь, на загривке, его пальцы чувствую… И улыбка у него добрая такая была, прямо светом лучилась. Когда я подрос, мне часто женщины говорили: отец твой, как солнышко, сиял, а тебя-то, парень, каким облаком окутало?.. Две фотографии его у нас оставались: одну, где он вместе с матерью моей снят, сестра забрала, и когда пожар у них случился, эта фотография сгорела. Другая, где он с ружьем, вся пожелтела, но, если приглядеться, все равно видно, что за молодец стоит, как глядит да как ружье держит. Кисть руки у него такая сильная была — возьмет вот так, двумя пальцами, орех, ударит по нему ребром ладони, как кресалом, — и подносит тебе на ладони две половинки.

В двадцатые годы он врезал как следует одному наглецу — милиционеру, его арестовали, из тюрьмы он убежал, при побеге его и застрелили охранники.

Когда отцу исполнилось пятнадцать лет, поднялся сюда, в горы, один епископ. Не знаю, зачем он на самом деле приезжал, а так, по слухам, вроде бы собирался в те годы государь-император пожаловать в наши края, — вот и готовились к его приезду, и народ готовили: кого петь заставляли, кого — плясать, попы обедни да молебны служили. Должно быть, и епископ по этим же делам приехал. Услыхал он, как мой отец поет, и говорит дедушке Гамихарди: отдайте, дескать, мне этого отрока, я его в город отвезу, воспитаю, человеком сделаю. Гамихарди — ни в какую: этого, говорит, не дам, он здесь должен вырасти, в горах, а у меня и другие, мол, есть, поют не хуже этого, из них кого хотите забирайте, — только епископ-то тех не взял.

А когда ему восемнадцать минуло, — я все об отце, — здешний главный лесничий взял его к себе лесником, так это уже по душе пришлось и отцу, и дедушке. Добрый конь, доброе ружье, твердая рука и в грамоте силен — что еще нужно леснику! Так он и бродил днем и ночью по нашим чащобам — ружье наготове, сам начеку… Пока война не началась, первая мировая, он все лесником работал, да и после войны тоже. В лесу и случилось то несчастье, что стало причиной его гибели. Многие и сейчас помнят его прямоту и справедливость. Никто не скажет, что хоть раз он, будучи неправ, настаивал на своем, наоборот, всегда говорил людям: лес ваш, вам его и беречь; детям-то вашим не только дом да скотина понадобятся, лес тоже их имущество, вы сами и должны заботиться об этом хозяйстве.

В девятьсот девятом году, — а я в девятьсот десятом родился, — в день Лашароба повстречал он мою мать. Мать, бывало, говорила: и чем только я ему приглянулась, стоило ветру подуть, как я на землю садилась и за траву цеплялась — чтобы не унесло. Увидел меня, засветился весь, подошел, пригласил на танец, сам — сиянье и благодать. Я так и затрепетала, он был словно святой Георгий, отпрянула назад, да только женщины удержали меня, шлепками подтолкнули вперед… Что тут оставалось делать, вышла я в круг. А он кружит вокруг меня, светится прямо и говорит мне тут же, танцуя: «Моею ты должна быть, девушка! Моей женою ты должна быть!» Потупилась я тогда, убежала, спряталась за спинами женщин, да куда было укрыться от его глаз! Куда бы я ни пошла, куда бы ни свернула — всюду он мне встречался. И все пел, чтобы я услышала: «Хоть меня ты и отвергла, все ж я витязь удалой!»…

А как стемнело, словно из-под земли возник рядом — едем, говорит, со мной, прямо сейчас и прямо отсюда. У меня чуть сердце из груди не выскочило. Тогда он встал на колени, прижал руку к земле и говорит: «На Лашарском кресте даю клятву: ты — жена моя, я — муж твой!» Разве могла я раньше осмелиться помыслить о таком: что я — семнадцать лет мне той осенью должно было исполниться, — только снизошло на меня что-то, вроде как сила божественная, ничего я не сказала, лишь руку свою на его руку положила. Понял он, что я за ним тотчас же хоть в преисподнюю пойду. И ушел, пропал. Потом, когда уже за полночь перевалило, — почти все уже спят, одни пьяные колобродят там и сям, да кое-кто у костров пригрелся, — увез он меня тайком, спустились мы к зарослям карагача, там ждал нас Поцхверашвили Лего с двумя оседланными лошадьми, сам тоже верхом. Спешился Лего, подсадили они меня в седло, сами вскочили на коней, меня — в середину, и помчались в Кахетию, за Амхету, в Матани.

Трудные были те времена для подобных проделок. Родители насчет нашего будущего все решили, когда мы еще качались в люльках. Слыханное ли дело — наперекор идти! Тут наши в бешенстве, Потолашвили, хватаются за оружие, там — Годжелашвили, только Годжелашвили не защищать нас собираются, наоборот, тоже нам угрожают, словом, одни распри, крик да шум. Свекор мой лежит, лица не кажет, свекровь плачет, братья-сестры друг другу уж и в глаза глядеть не решаются. Пять месяцев прожили мы так в Матани, Все было — и посредников присылали, и дрались, и до поножовщины доходило, и скотину к столбу забивали, и пировали, и бражничали. Сам Важа Пшавела, светлая душа, вмешался в наши дела, сын его, Леван, дважды приезжал к нам в Матани; вмешался и лесничий, прекрасный человек, — в общем, по прошествии пяти месяцев Лего и Жулакашвили Михаил положили конец этим волнениям, и вернулись мы с повинной головой к своим. А обвенчались еще там, в Кахетии. Однако ж сторонились нас люди, словно были мы диковинкой какой. Габриэлу-то ничего, а меня чем только не попрекали, чего только я не выслушала, но выдюжила я, ни слезинки не пролила.

К себе нас Гамихарди не принял и не дал ничего. Ни он, ни мой отец. Да Габриэлу ничего и не нужно было от них. Поселились мы здесь, на бывшей стоянке дилижансов: имущество — что на нас, то и наше, а больше ничего. Да и эту стоянку подыскал для нас лесничий, уж очень он любил Габриэла, и денег одолжил, чтобы Габо купил что-нибудь для меня. Иногда тайком приходила к нам свекровь, приносила что могла под передником, плакала, Гамихарди проклинала, нрав его крутой и так же, тайком, уходила. Потихоньку приходили Габриэловы братья и сестры, тоже украдкой приносили какие-нибудь мелочи; так и жили мы себе вдали от всех. На версту вокруг человеческого жилья не было. Когда Габриэл куда-нибудь уходил, я тотчас же дверь на засов и сидела, как в тюрьме… Зимой я очень боялась. Все ветры да снегопады бывали в те годы. Дикие звери одолевали село. К Берикашвили волк забрался прямо в дом, это шагах в двадцати от школы; посрывал со стен все ковры да дорожки. Того волка убил Ладо Берикашвили, добрый был охотник… Сидела я и прислушивалась к свисту ветра да к волчьему вою, — осины эти и тогда здесь росли, только прежде их больше было, — и дрожь меня со страху пробирала…

Да не только по рассказам матери, я и сам помню — когда я подрос и начал ходить в школу, здесь не жил никто. Пройти эту версту мать меня одного не пускала. Брала она длинную палку и, крепко держа меня за руку, шла рядом — по колено в снегу, в метель, и туда, и обратно… Так и ходили — заиндевевшие, закоченевшие от холода, но мать безропотно переносила все. А отец так улыбался, будто раскрывал перед нами сундук, набитый золотом. Сажали меня родители промеж собой, и так им было хорошо, так сияли их глаза, что не было в целом мире ничего, равного их счастью…

Я, как родился, был, говорят, очень славным ребенком. Дедушке приснился сон: является к нему святой Георгий и говорит: сейчас же посади внука, дескать, к себе на колени, а не то — видишь этот меч! На другой же день Гамихарди пригнал нам пару необъезженных буйволят, посадил-таки меня на колени. Дал он, значит, нам этих буйволят, а у отца как раз конь подох от сибирской язвы, так по весне дедушка ему еще и кобылу подарил. Горевал отец, да что тут поделаешь! Буйволят приручил, запрягал их в арбу и в сани — до сих пор где-то большие полозья лежат. И арбой он правил прекрасно, он все умел, все спорилось у него в руках. Осталось ему еще обить колеса железом, в те дни он и собирался этим заняться, да только вот что произошло в те самые дни. Это — главное, из-за этого я и рассказываю всю эту историю.

Возвращается, значит, как-то вечером мой отец на своей кобыле со стороны Жеботы, и повстречались ему два хевсура, немного подвыпившие, немного развязные, молодцы что надо, на добрых конях; оглядели они отца на кобыле, — а тогда считалось унизительным для мужчины сидеть верхом на кобыле, — пропустили его чуть вперед и сзади этак ласково окликают: «Эй, поосторожнее езжай, браток, а то как бы она тебя в овраг не сбросила!» Обидно стало отцу, обернулся он к ним и говорит: «Будь здесь сейчас мой конь, поглядели бы мы, кто кого сбросит!»

Остановились хевсуры и спрашивают: «А где он, конь-то твой?» Не мог же отец им сказать — был, дескать, конь, да издох, — не по-мужски так отвечать, вот он и говорит: «Одолжил я его одному человеку; к концу недели вернет, приходите тогда, увидите!» Заинтересовались хевсуры, знаете ведь их — чего только не сделают, куда только не пойдут, лишь бы хорошего коня посмотреть. «Придем, придем!» — говорят. Узнали друг у друга, кто такие и откуда, и хевсуры, все так же посмеиваясь, ускакали. Любят же эти хевсуры пыжиться перед всеми, а перед пшавами особенно.

Вы, верно, удивитесь тому, что отец хевсурам ответил, только это в конце концов правдой оказалось. В Душети един человек торговал коня, арабской породы, вороного, широкогрудого, легконогого, как охотничья борзая, с маленькими ушами. Его и я хорошо помню, долго потом этот конь отцу служил. Все ноздри раздувал, глазом косил, передними копытами землю рыл. Вернулся отец после той встречи с хевсурами домой, присел рядом с матерью, смотрит на нее, как он умел, с улыбкой, и говорит: «Задумал я одну штуку, немного, может, и сумасбродную, только ты, если меня любишь, уж не сердись». Рассмеялась мать: «Ты, часом, не басурманам ли собрался нас продать? Если тебе это надо — я сейчас, вот лишь узелок свой увяжу». Подхватил ее отец на руки вместе со мной, закружил по комнате, опустил осторожно и, обрадованный, в ту же ночь отправился в Душети, до рассвета еще. За коня он отдал только что приученных к ярму буйволов вместе с арбой, условившись, что сам же обобьет колеса железом, пять баранов — все пять холощеные — и тридцать пудов зерна. Короче, все, что водилось в доме. Привел коня домой, взнуздал, присел и смотрит на него, улыбаясь. Мать тоже радовалась, села рядышком; так они сидели да восторженно глядели на того коня.

Встал потом Габриэл, рассказывала мать, отвязал коня, легко вскочил в седло, поскакал вниз, к Иори; пускал Арапа то рысью, то галопом, — чтобы я видела. Прекрасно он держался в седле; чтобы еще кто так верхом сидел, мне больше не доводилось видеть. Склонился влево, так, что локтем почти касался луки седла, правую руку приставил ко лбу и, подбоченясь, как сокол, гарцуя, окликал коня, ласково так, с одобрением:

— Хау! Хау! Хау-о!

Проскакал вокруг меня раз, другой, выехал с гиканьем на пригорок, смеется, лицо светится, спрыгнул с коня, гордо обвел его несколько раз вокруг меня, привязал и присел рядом со мной.

Из села люди все приходили и приходили поглядеть на Арапа, все уже прослышали, сколько было за него отдано. Конь нравился, хвалили, однако ж недовольно причмокивали — в конце концов, конь как конь, не с неба же сошедший златогривый скакун! А некоторые вдобавок и поругивали — ноги, мол, слишком у него тонкие. Габриэл и ухом не повел на эти замечания, стоял он рядом, улыбался, глядя на Арапа, чистил его, холил, ласкал. Целую неделю кормил его одним ячменем, и то слегка поджаренным, да притом точной меры придерживался. Отвязывал коня, скакал на нем, потом снова купал и чистил, разговаривал с ним, гладил.

И меня он сильнее полюбил благодаря тому коню, говорила, улыбаясь, мать.

А в конце недели появились те хевсуры, заранее уверенные в своей победе. Посмотрели они Арапа, и темное облачко пробежало по их лицам, незаметное совсем. На этот раз отец держался надменно: «Выйдем, потягаемся, — кратко, с холодком сказал он. — Обгоните меня, заберет коня кто первым будет, ну, а коли я вас обгоню, оба ваших коня мне останутся».

Хевсуры призадумались, но какие же они были бы хевсуры, если б пошли на попятный! Решили они — конь конем, да ведь и от всадника кое-что зависит, а чем пшав лучше нас! Ударили по рукам.

В судьи взяли Берикашвили, я о нем упоминал уже, Ладо, Жулакашвили Михаила и еще третьего кого-то, этого третьего я сейчас не помню. Вышли они. Там, где мостик на Кусносцкали, тогда не сады да огороды были, там дорога проходила, торная, прямая, к Эрцо она вела. Договорились скакать до осины одной, обогнуть ее и вернуться обратно к мостику. Хевсуры прежде хорошенько осмотрели дорогу, потом вернулись. Берикашвили налил всем по чарке водки, перекрестились, вскочили все трое на коней, Берикашвили ружье с собою захватил; пальнул он из ружья, и помчались — хевсуры с гиканьем, а отец знай свое тихое «Хау-хау!». «Хевсуры еще бог знает где были, а отец твой уже скакал на Арапе назад, на такой кусок он их опередил, — подросток устанет, пока пробежит», — говаривал мне сам Ладо Берикашвили.

Хевсуры, ни слова не говоря, с гордо поднятыми головами, спешились, сняли седла, взвалили их на плечи и пустились в путь под смешок отца. Но не успели они далеко отойти, как отец нагнал их и говорит, смеясь: «Ладно, будет вам, да и мне заодно, вернитесь, сегодня вы — мои гости». Ну, а хевсуры же заносчивые, — нет, говорят, что думаешь, мы нищие! — и ни в какую. Тут уж отец мой вспылил — не берите, говорит, греха на душу, не заставляйте глотку перерезать! Воротились хевсуры, пригласил их отец в дом, судей тоже, у матери уже и стол был накрыт. Уселись, попировали на славу — смех, стихи, песни, — потом хевсуров усадили на их коней, и уехали они, побратавшись с отцом навсегда.

«В ту ночь я даже немного испугалась, — говорила мать, — думала, уж не вправду ли сам святой Георгий во плоти снизошел ко мне».

Вот эту историю и должны знать все наши дети. Меня это и на фронте поддерживало, да и теперь помогает. Быть не может, чтобы это не спасло моих внуков и их детей, когда, скажем, увидят они, как возятся мелкие людишки, словно мыши, и пытаются каждый оттащить к своей норе кусок пожирнее да побольше.

Однажды — этот случай и я помню, исчез наш Арап, растаял, как сон. Ясное дело, украли. Известил тогда отец своих побратимов-хевсуров. Отправились хевсуры на поиски, все горы-долы облазили, нашли Арапа и вернули отцу.

Что еще сказать? Человек понятливый все остальное и сам поймет. Будьте же счастливы и здоровы, и да пребудет с вами благодать наших предков.


Перевод А. Златкина.

Загрузка...